Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Что там на самом деле болтали — хвастали снохи Василия Апостола и как они научились понимать австрияков и немцев, которые эвон тоже не молчат, размахивают руками и нездешними, с долгими козырьками, кепками, — ничего не известно ребятам, кроме разве того, что эти хваленые работнички, накось, погляди, забыли вдруг картошку, что ее надобно садить.
Подле ребят толк шел знакомый:
— Наш брат с генералишком ведет войну, с его высоким благородием Виктором Лексеичем Крыловым. Отвоюем у него земельки, леску по силе — возможности, дай бог все, и больше нам ничего не требуется. С усадьбой не вышло, пожалели, уняли огонь, а добро, чье оно, не разбери — поймешь. Не уйдет! Погодим, поглядим, на сторону базарить не позволим. Вот угодья нашенские, чичас возьмем и никому не отдадим… Милай, друже, рассуди: чего ради лезть мужику в городскую вашу драку? Польза какая? — ласково — доверчиво говорил Терентию Крайнову кто‑то из сельских, кажись, Апраксеин Федор, как вчера Катькин отец, как сам Федор, только нынче без злобы и ухмылки, не поминая, что плохо слушаются они, мастеровые, своих главарей, ухарей в Питере, потому и силенки не хватает взять верх; должно быть, все‑таки немножко слушались, и силы там было достаточно, навались миром — гору сдвинешь, своротишь — про то, похоже, и шла речь, не иначе.
— Они нас не обижают, ваши хозяева, — толковали и другие Крайнову, вразумляя, а может, и хитря, притворяясь. — Нету у ённых богачей лесу, земли, хлебушко на мостовой не взойдет. Нетто на крышах сеять? Да там одни трубы, день — ночь дымят, что на домах, что на заводах, фабриках… Пускай, не жалко, наоборот, хорошо, ежели ляпать не снаряды, а… Знать не знаем ваших буржуев, своих достаточно, других в глаза не видывали. С кем же воевать?
— Нас не тронь, и мы не тронем, — уверял Федор, щурясь, точно боясь, что Крайнов ему не поверит или вдруг напомнит нескладный мешок с ячменем, похожий вовсе не на войну с богатыми, а на что‑то другое. — Не — ет, Тереша, драться с буржуями нам не с руки, не нашенское это дело, не деревенское, чисто городское!
— А может, общее? — допытывался приятным баском Крайнов, не обижаясь, что с ним не соглашаются, перечат ему.
«Всегда были с Питером заодно… А тут мелют незнамо что, виляют, слепому видно, в сторону воротят. Почему?» — поразился Шурка, начиная раздражаться на мужиков за Терентия.
А тот словно подсказывал мужикам, будто они сами не знали, словно он верил тому, что они не притворяются, не хитрят, и помогал им, как Григорий Евгеньевич ребятам в классе, и висячие запорожские усы его раздувались на ветру.
— Деревенские богатеи, городские — одинаково, как говорится, пауки, сосут — пьют нашу кровь и не захлебнутся, дьявол бы их побрал!
Теперь с ним соглашались охотно:
— Вампиры, точно! Это мы знаем по себе тут… А которые и в Питере бока повытерли: с бороды — мужик, с горба — рабочий… Ах, господи, да слыхивали кое‑что и от Горева Афонаса Сергеича, родного, обуховского. Прохор вот еще, племяш деда Василья, осенью сказывал, как в кузне на Ваню Духа хребет гнул, наслышаны… Не знавал Прохора? Говорун такой, поискать, весельчак, умница, рано помер… Горева тоже давненько не чутко, ой, как давно — о, говорят, на войне. Женка его с мальчонком, опомнясь, прибежала из Петрограда, с голодухи, на лето, на прокорм. Ах, кабы и сам заглянул!.. Уж он‑то, Афонас Сергеич, шибко бы к месту пришелся! Уж он‑то бы с нашим Родей зараз распорядился здесь во всю ивановскую!..
— Ну, слышь, баю тебе, милай Тереша, наш уговор: мужики — своих вампиров, как вошь, к ногтю, вы, стало, мастеровые, — городских вошек покрупней — жарь на огне… Складно! То‑то бы треск пошел, загляденье, музыка самая приятственная!
— Так ведь вместе еще складней, верней, братцы — товарищи вы мои, легче, а? — настаивал починовский Тарас Бульба, которым ребята неустанно любовались. — Не треск — гром ударит по земле и небу, вот какая, стало быть, музыка!.. А там, глядишь, и радуга полыхнет во все цвета для простого человека! Очень! — Крайнов смеялся, запрокидывая голову, и косой, золотистый ворот питерской рубахи опять, как вчера, был ему тесен.
Колькин батька, по — будничному в заношенной на окопах обогнушке (праздничной‑то ему нонче не дали, пожалели), свежих берестяных лаптях и онучах белей полотенца, в заячьей своей вытертой шапке со спущенными от ветра ушами, без трубы и грозного мочального ужища на коров, отдыхая (стадо пасли девки), весь так и горел, светился.
— Сыскалась Праведная книжечка, сыскалась! У большаков она, за пазухой, соображай, для чего. Кажинное словечко претворяется наяву… Держись, ребятушки, большаков, не пожалеете! — кричал он, часто оборачиваясь, озаряя каждого, попавшегося на глаза, горячим светом маленьких сияющих очей, точно и впрямь был солнышком, которого нынче не хватало. — Не отступай от них ни на шаг, от большаков, слушайся, в ногу иди, травка — муравка, спасибо скажете, помяните меня! — повторял Евсей.
Ветер рвал слова, мешал, и Евсей пошел задом наперед, лицом к мужикам и бабам, чтобы все его слышали.
— В Поречье ростовском, врут, нет ли, разделались будто подчистую с имением Шварца, огородника, — рассказывал Егор Михайлович негромко, как бы между прочим, словно пустяковину какую, словно болтал от нечего делать, чтобы не скучно было идти. — Сговорились мужички с солдатами — фронтовиками, новосельцы, значит, с уманцами, и загребли, дуй те горой, одним махом поболе ста десятин пашни, также скот, маслобойку с винокуренным заводишком…
— И по сусалам не попало?
— Эх, поди, было выпито, не чета нашему вчерашнему… одна глупость!
— А мы дрожим за непаханое, брошенное…
— Толкуй! Дрожало давно на печь убежало. Не хватит глины, болот, супесей на всех, вот о чем, говорят тебе, ломай башку!
— Нам, бобылям, хватит и еще останется… Да чем я ее, полоску, подниму, вспашу? Каким хреном засею?! Ору, как в дремучем лесу, никто не откликается, подыхай…
А дядя Осип Тюкин, точно придя в себя, дразнил мамок:
— У нашего попа земли много. Зачем она ему? Попу бог подаст, прокормит.
Мамки возмущенно вскинулись на Тюкина. Церковный сторож заика Пров затрясся и задохся:
— Не трр… о — отца Петр — р–р…
И долго, трудно давился словами, хуже Мити — почтальона:
— С — слу — ж–жу обче… ству десс… год. 3–загорода и та чу… чу ж… О — обще — ство и до — ол — жно м — меня у — у… у — убла — гот — вор — р–р…
Чем ближе к Волге, тем становилось, как всегда, свежей, ветренее. Резко дуло в лицо, хоть отворачивайся, иди задом наперед, как Сморчок. Не согревал больше топот, возня на бегу, добрые, дружеские оплеухи. Зябли босые ноги, пробирало сильнее прежнего под рубашкой, она вздулась за спиной пузырем, стужа гуляла на просторе между лопатками. А мужики шли в пиджаках нараспашку, накинутых на плечи, и не один Крайнов распахнул ворот, всем было жарко. Мамки давно поснимали платки, полушалки, и ветер ворошил, играл волосами, трепал косы, свернутые в узлы, добирался до шпилек. Мамки, боясь потерять шпильки, накидывались платками и сызнова их снимали. И говор становился веселее, приятно — бестолковее, будто опьянел малость народ; все говорят, а слушать некому, как на пиру, за праздничным столом, в забытую Тифинскую.
У Шурки, заглушая разговоры и дрожь, недовольство, все нарастала и нарастала в душе песня без слов, странно — знакомая, дорогая ему, но которую никак не вспомнишь, да и не надо вспоминать. Она беззвучно пелась не однажды, но всегда будто в первый раз и всегда неожиданно, сама по себе, потому что Шурка и был этой самой песней. Нынче этой песней были еще и отец без ног, со школьной сумкой, лопатами и топорами на тряской телеге, и раскрасневшаяся тетка Минодора в обнимку с Надеждой Солиной, и Евсей Захаров, все еще пятившийся, на радостях, лицом к народу, и дядя Родя с полосатой красотой, качавшейся над его фуражкой — все мужики и мамки были этой песней, и она сладко и больно давила Шурке горло. И не было конца песне и сладкой боли, все нарастали они в душе, горле, в глазах, и он боялся только одного, что разревется и будет стыдно перед Катькой и Яшкой, перед всеми ребятами…
Когда подошли к брошенному пустырю, здороваясь, уважительно замолкая, Василий Апостол не стегал себя больше по сапогам кнутом и не дергал бороду. Около него торчал, замерев, Беженец Трофим, завороженно уставясь на полосатую сажень, и дед бормотал Беженцу, не то самому себе:
— Сказано в святом писанье: поставили тебя старшим— не возносись… будь между другими, как один из них… Поучать и я могу: сын человеческий, стань на ноги твои, я буду говорить с тобой. А ты попробуй сам стать за старшого! Что я отвечу Ксене Евдокимне?
Он потупился. Его шершаво — дубовое, темно — иконного золота, строгое и мертво — неподвижное лицо с сивой бородой по пояс, что распушённое повесьмо льна, это деревянное, божьего угодника лицо вздрогнуло, стало живым, каждая морщинка зашевелилась и каждая жилка забилась, думая. Им подсобляли, дергаясь, пепельные, в трещинах губы и не решались, не смели ничего вымолвить. Карие, глубоко провалившиеся в ямы под клочковато — седые брови глаза деда жгли — палили сухой татарник и колючий осот, и, казалось, занималась, дымясь, каменная земля под его старыми, подаренными когда‑то еще управлялом, сапогами.