Анатолий Приставкин - Кукушата или жалобная песнь для успокоения сердца
Он наклонил ко мне свою птичью голову, прямо дятел в очках, и переспросил:
— Не расслышал, простите… Чего изволите?
Я повторил громче:
— Я хочу, чтобы для них, для всех, вы чтобы сыграли.. — и добавил для вескости: — Они ведь тоже родились!
И все, слышавшие наш разговор, завопили:
— Мы тоже! Мы тоже хотим! Мы родились! Правда!
Марк Моисеич, наверное, понял, что я очень его прошу Он оглянулся на кричащих, потом пристально посмотрел на меня, о чем-то раздумывая. И вдруг энергично согласился:
— Ну, конечно! Я для них сыграю!
И тут же чиркнул смычком за спиной у Сандры, которая сидела рядом со мной, и снова музыка заплакала. Хотя мне сразу показалось, что она плакала не так, как моя музыка. А по-другому. Но, может, так и должно быть. Что у всех свой плач по любви, который мы не знаем.
И все опять перестали лапать закуску и во все глаза смотрели на Сандру и на скрипача, игравшего теперь у нее за спиной. Я не отрываясь смотрел на Сандру, пытаясь догадаться, кого же она пригласила на свой день рождения.
И вдруг понял: никого!
Сидела одна за белой скатертью и ненавидела всех, кого бы могла пригласить.
А потом Марк Моисеич встал за спиной у Моти и у Корешка. Он им на двоих одно играл, а я сразу понял, что Мотя пригласил всех, всех, кого считал добрыми. И Корешок их всех принимал, потому что все Мотино было и его.
А когда Марк Моисеич оказался перед Хвостиком, тот подскочил и встал прямо перед музыкантом, сияя так, что рот растянулся до ушей. Так они стояли друг против друга, а Марк Моисеич вдруг мудро улыбнулся и заиграл колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни…»
А за моим столом, кроме отца, матери, родни и Кукушкиных, оказались все Кукушата. А за ними, в дальнем углу, будто зашел ненароком, присев на краешек стула, товарищ Сталин… Наш родной отец. Он положил на столик перед собою кисет и тихо, скромно посиживал, набивая трубку и кося в мою сторону исподлобья рыжим добрым глазом. А когда все опомнились и захотели ему аплодировать, он отложил трубку и коротким жестом остановил аплодисменты… «Нэ надо… Друзья! Сэгодня нэ мой празднык, сэгодня его празднык… Так давайтэ его поздравым, скажем дорогому Сергэю Егорову, что мы всэ, всэ, кто здэсь пришел, любим его, как сына!»
Да, пока играла скрипочка для Хвостика, но она для меня и для каждого играла, я осознал навсегда, до конца, что мы все любим Сталина, а он любит всех нас и, конечно же, меня. Все могут разлюбить и покинуть, кроме, конечно, Кукушат, но товарищ Сталин никогда! Он всегда и для всех! А то, что мы не попали в Кремль, вовсе ничего не значит. Зато его можно пригласить к нам, сюда, на день рождения, как я сейчас пригласил его за мой тайный, никому не зримый, но оттого вовсе не менее реальный стол.
30
Марк Моисеич ушел в свой угол отдыхать, ему и баянисту тоже подали винегрета с салом. И тогда «спецы» торопливо стали есть, некоторые достали свои самодельные ложки, вилок они не знали, а некоторые ели руками.
Но кто-то захотел петь, чтобы выразить громко свое чувство, а песен в нас напихано столько, не счесть, на сто дней рождения хватит!
И, будоража зал знакомой мелодией, завели «Сережу». Там, в общем-то, один запевает, как бы рассказывая о разных похождениях, а остальные хором повторяют: «Сережа! Ну и что же!».
Захожу я в ресторан,Се-ре-жа!Пару пива заказал,Ну и что же!Пару пива я испил,Се-ре-жа!И на дело покатил…Ну и что же!
Все, конечно, поняли намек на этот ресторан и на мою поездку в Москву… Куда я «на дело покатил…».
Потом стали просить, чтобы спел Сверчок. Он у нас среди «спецовских» самый певун, потому что знает все песни, какие только существуют, и даже не существуют. Некоторые почему-то думают, что он сам сочиняет свои песенки. У Сверчка, как у девчонки, тонкий, жалобный голос, и если бы с ним пройти по поезду, как мы проходили с Хвостиком и Сандрой, то ему бы набросали еще больше, чем нам! Он любого прошибает своим пением и своим пронзительным голосом. Сверчок часто поет не только наяву, но и во сне. Тогда мы просыпаемся и лежим, не спим, слушаем его песни. Но вот какое диво: Сверчок наяву своих песен из сна не помнит. Во сне он поет одни, а наяву — другие. И те, что из сна, нам нравятся больше. Может, они из той жизни, которой сам Сверчок не помнит?
— Сверчок! — кричали ему со всех сторон. — Проголоси!
Сверчок никогда не отказывается. Он привстал, чтобы видеть всех нас, и завел песню про железную дорогу, тут на вокзале она прозвучала как своя.
Идет состав за составом,За годом катится год,На сорок втором разъезде лесномСтарик седой живет.Давно живет он в сторожке,Давно он сделался сед,Детей он взрастил, внучат обучилЗа эти сорок лет…
Ну, в общем, песня про старика, который живет в глухом углу, как мы тут в Голяках, а потом какие-то враги хотят разрушить путь. Враги, как известно, вокруг нас, и на железной дороге их тоже много. Их-то старик и повстречал. Хорошо, что при нем молоток был…
Хватает он молоток свой,Волной вздымается грудь.Пусть жизнь он отдаст, но только не дастВрагу разрушить путь…
Ну, а дальше они того старика хотели убить, но вовсе не убили, он вышел из больницы, уже со шрамом, и едет по этой дороге в Москву.
К наркому пути поехал наш герой…Его на дальних разъездахВстречают, словно отца…
Ну и, конечно, припев, такой будоражащий, всем стало жаль старика.
Дальняя дорожка, поезд, лети, лети,Спи, моя сторожка, на краю пути…
Тут меня окликнул Мотя и стал что-то говорить, но я его не мог расслышать.
Он пересел поближе и спросил прямо в ухо:
— Серый! Так она вправду так и говорила, чтобы мы никого не искали?
— Кто она? — спросил я.
— Кукушкина… Она так и сказала: не ищите, да? Не надо искать?
Мотя все, конечно, уже слышал про то, что сказала Кукушкина. Но что-то его тревожило, не давало спокойно жить и радостно праздновать наш день рождения.
А может, его эта песня про врагов народа взволновала?
Я снова повторил то, что помнил. И про почки тоже говорил, про то, что мы почки от мощного дерева… Нет, не мощного, а могучего, она так, кажется, сказала.
— А дерево кто? Это отцы? Да? Значит, она хотела сказать, что у нас могучие отцы? — настаивал он. — Они такие, как этот сторож… Или как твой Егоров?
Ох, ты, жизнь моя косолапая,Вся душа болит, кровь капает…
Мотя теперь кричал мне в самое ухо:
— Ты помнишь, как мы в школе ходили на уроке военного дела стрелять, а они там, на стрельбище, поставили вместо мишеней всякие портреты… Помнишь? Ну, когда мы палили во врагов народа… которые немецкие шпионы и предатели…
Я помнил, хотя это было давно, я уже не знаю, в каком классе. Нас повели на уроке военного дела на пустырь за школу, где поставили вместо мишеней портреты разных там предателей, я всех не запомнил.. Но запомнил маршала Блюхера и маршала Тухачевского, потому что их портреты висели раньше в школе и мы их проходили на уроке. А в тот день мы с азартной радостью палили в них, из мелкокалиберки, как палили бы в Гитлера или в Геббельса, а кто-то из наших, кажется, Бесик, в приступе ненависти кинул даже камень и разворотил Блюхеру его мордоворот. Все заржали, а военрук, старше нас всего на пять или шесть лет, но уже побывавший на фронте и контуженный, поощрительно произнес:
— Так их, гадов! Бей, чтобы не жили! Даю по лишнему патрону! Для этих сук и патронов не жалко… — и он скомандовал: — По врагам-предателям, фашистским наемникам пли!
И мы выстрелили, а потом с криком «ура!» пошли на врагов в атаку и стали бить кулаками и палками, но тут военрук с улыбкой нас остановил и сказал, что не мы одни такие горячие, и из других классов тоже захотят убить врагов.
— Ты в кого стрелял? — спросил почему-то Мотя.
— Не помню.
— А я помню… Но я мимо него стрелял.
— Мимо… кого?
— Ну какая тебе разница? Я целился выше головы. Мне его жалко стало.
— Фашиста? Жалко?
Мотя пожал плечами и отвернулся.
— Вообще жалко. Они как живые.
— Да их же давно расстреляли! Сам военрук говорил!
— А мы тогда что делали?
— Мы же расстреливали портреты!
— А какая разница? — сказал Мотя. — Вот ты бы в лицо мог бы кому-нибудь пальнуть?
— Не знаю, — сознался я.
— А в Чушку? А в Наполеончика?
— Не знаю… Правда.
— А я знаю. Я не смогу, — и вдруг Мотя добавил, странно скосив глаза: — А вдруг на портрете — отец?
— Чей отец?
— Твой!
— Мой отец — Егоров! — крикнул я Моте. — Как я мог стрелять в него?
Мотя вздохнул лишь, покачал головой. Ничего мол, ты не понял. Но я понял, я все понял. Он хотел сказать, что если мы почки от могучего дерева, то это дерево может быть даже маршалом Блюхером или еще кем. Но тогда бы выходило, что предатель и есть могучее дерево, а он не может никем быть, ибо предатель только предатель, и никто больше. И я в него стрелял, не мимо, а в лицо, радуясь, что еще раз убиваю предателя. А Егоров вовсе и не предатель, Маша сама говорила.