Ромен Гари - Прощай, Гари Купер!
Какое-то возбуждение витало в том углу, из которого вещал Поль, сдвинув очки на лоб. Рядом с ним, прижатый спиной к стене, некий доминиканец, Преподобный Отец Бур, проще П. О., делал то, что делает любой доминиканец в месте, покинутом Богом, а именно, строил из себя доминиканца. Он курил огромную трубку, скрестив руки на груди, крепкий как боров, и распространял вокруг себя такое здоровье, как телесное, так и духовное, что близстоящих начинало мутить.
— Абсолютно не верю, что они выберут Монтини, — говорил он. — Мир не готов получить тощего Папу. Здравствуйте, мадемуазель Донахью. Они подвинулись, освобождая для нее немножко места.
— Что такое, Поль? На тебе лица нет.
— Как? Ты не слышала? Сегодня утром передали по радио.
— Что? Вьетнам?
— Да нет же, раки. Они только что открыли, что у раков любовные игры длятся двадцать четыре часа в сутки. Без передышки. Это самое значительное научное открытие со времен Эйнштейна. Настоящая революция. Вот что обнадеживает.
— Ну и что же здесь такого обнадеживающего?
— Как? Мы же не оставим эту привилегию каким-то ракам! Двадцать четыре часа напролет, вот это будет цивилизация!
— Т… только одни обещания, — заметил Жан.
— Да и в Штатах это не пройдет, — сказал Чак. — Во всяком случае, не с президентом-католиком.
— Вы плохо знаете Кеннеди, — сказала Джесс.
— Нужно позаимствовать это у раков, — сказал Поль. — Политика инвестиций. Нужно продвигать молодых ученых. Комиссия по правам человека должна немедленно взяться за это дело.
— Если впутать сюда ООН, единственное, что вы получите, это массовое истребление раков.
— Coitus ininterruptus[61] двадцать четыре часа в сутки! Да Швейцария до утра не доживет.
— Такое прекрасное, такое замечательное свойство — и кому? Какому-то гадскому раку. Вот тебе и Бог. Отец мой, вам должно было быть стыдно.
— Я уверена, что среди раков нет атеистов, — вступилась Джесс. Доминиканец невозмутимо вытряхивал трубку в пепельницу.
— Что ж, дети мои, — сказал он, — счастлив отметить, что вы, молодежь, ищете чего-то большего, чем вы сами, если не считать раков. Что до меняете двадцати четырех часов достаточно, может быть, для них или для вас, но не для меня.
— Недостаточно, а? — осклабился близнец Дженнаро. — Естественно, ему нужна целая вечность. Эти святоши такие требовательные.
— Я хотел бы добавить несколько слов… Он потер пухлые руки с удовлетворенным видом гурмана.
— Хитрец, — улыбнулась Джесс. — Вы похожи на кота, который собирается проглотить парочку жирных мышей.
— Я хотел бы рассказать об инсектицидах — сказал доминиканец. — Новые дезинсекционные средства на редкость эффективны. Сколько развелось всякой нечисти, паразитов, дряни разной. Так вот, они прекрасно со всем этим справляются. Но есть одна проблема: эти мощные инсектициды своим действием убивают и окружающую живую среду. Вы, может быть, читали книгу Рэйчел Карсон «Немая весна»? Там она с пугающей откровенностью показывает, как, пытаясь очистить природу, мы в конце концов губим ее на корню, ее красоту, плодородие, ее многоголосие и изобилие. И в результате — немая весна, без стрекотания кузнечиков и пения птиц. Ваш идеологический ДДТ дает точно такой же эффект. С каждой постыдной ложью, с каждой мерзкой тварью, которую они уничтожали, они губили и часть природы, правды и красоты; они возомнили, что помогают прекрасной весне, но когда весна пришла, все заметили, что осталась только тишина. Вот и весь ваш цинизм: пожирающее пуританство. Езжайте-ка, поживите в Венгрии. Вас там научат молчать, тогда у вас появится волшебное чувство, что вам есть что сказать.
— А вы когда-нибудь были с женщиной, П. О.? — спросил близнец.
— Конечно. Задолго до того, как стать священником.
— Ну и как?
— Не будь идиотом, — одернул его Поль. — Сам видишь, он стал священником. Вот тебе и «как»! Отец Бур добродушно улыбался. У него было румяное лицо, нос картошкой, выбритый затылок с подковой волос на висках и очки в металлической оправе.
— Взгляни, какой он довольный, спокойный, благодушный. Вот что значит вера. Брр!
— Наверное, он притворяется, это же невозможно, — сказала Джесс.
— К… как? К… как это притворяется?
— Он же не говорит вам о Сент-Экзюпери или Камю.
— Он м… мухлюет. Это ужасный лицемер.
— Словом, — заключил доминиканец, — я жду пробуждения религиозности. Эта возможность свалилась прямо вам на нос, дети мои. Так вот, у нас в монастыре всегда найдется место для послушников, там, в Грале. Это в горах, можно даже кататься на лыжах. Некоторые наши братья, например, любят кататься. Вы еще придете к нам, маленькие мои щенята.
— Придем, — пообещал Поль. — И бомбу захватим.
— Там, в горах, у меня есть один юный друг, один из тех американских «писателей», которые рассчитывают когда-нибудь что-нибудь написать, некий Буг Моран. Он как-то задал мне очень любопытный вопрос. Загадку. Что-то вроде детской считалочки у американцев. Вот послушайте и простите мне мое произношение: «Who took the cookie from the cookie jar?» Кто, скажи, стянул из формочки пирог?
— Not I took the cookie from the cookie jar, — ответила Джесс.
— Then who took the cookie from the cookie jar? — подхватил близнец Дженнаро.
— Я вижу, вы разбираетесь в этом вопросе, — сказал доминиканец. — У вас у всех блестящие способности и обширная информация, так что, может быть, вы и найдете ответ. Не знаю, кто у вас стянул ваш пирожок. Наверное, наука, Фрейд или Маркс, или процветание, или же вы сами его разрушили своими морилками. Но вам его ужасно не хватает, и вы готовы забить это пустое место неизвестно чем. Каким угодно ширпотребом.
— П… понятно, — пробурчал Жан. — Мы ф… фашисты. Не с… смешите меня. Бур поднялся.
— Я не бегу с поля боя, — объяснил он, — но завтра я еду кататься на лыжах в Бернские Альпы. Летние трассы. Три тысячи метров. Разреженный воздух. Вы чувствуете себя там как дома. Спокойной ночи, маленькие мои обделенные. Надеюсь, вы получите свои двадцать четыре часа оргазма и сравняетесь тогда с членистоногими. Чао Он величественно поплыл к выходу.
— Вот шельма, так опустить! — сказал Поль.
— Это, наверное, будет следующее, — предположил близнец. — Что-то совсем новое. Религия, я имею в виду. ЛСД уже всем надоел.
— Фашизм все равно останется, — сказал Жан.
— А х… хуже всего, что все остальное может п… пройти.
— Всем досталось, — сказал Чак. — Хорошо, что я — черный. Я в своей тарелке. А вы всегда как не у себя дома. Положим, вы — дорогие гости, только не надо наступать на больную мозоль и говорить о наших проблемах. Не надо говорить с афро-американцами о коммунизме. Потому что мы не хотим, чтобы нас примазали. Ни к пролетариату, ни вообще к чему бы то ни было. И еще. У нас нет ни малейшего желания опрокидывать американский капитализм, совсем наоборот. Мы хотим, чтобы нам заплатили. За столетия каторжного труда и пота, когда нас обдирали и эксплуатировали, за все, с процентами; и мы вовсе не намерены делить то, что нам причитается, с белым пролетариатом. Пусть белые заделываются кем хотят, коммунистами, не коммунистами, платить все равно придется. Борьба афро-американцев — это борьба между черным капитализмом и обогащением черных. А черного пролетариата нет и быть не может, потому что каждый негр — прежде всего имущий, которого лишили его имущества, обокрали, ободрали, поимели, и мы хотим, чтобы нам вернули то, что нам причитается, и с процентами. Коммунизм — это наш враг, потому что ратует за бесклассовое общество, за то, чтобы все было общее, и имущество, и справедливость, минуя этап общества черных, имущества черных, справедливости черных. Негры не станут соваться в вашу революцию, потому что она шита белыми нитками. Нас опять хотят использовать. Нет уж!
— Кто это сказал, что фашизм не п… пройдет? То есть я хочу спросить, что за ф… фашист это сказал?
— Нам нужно найти средства, и как можно скорее, — вещал Карл Бём. — Речь идет не о том, чтобы пустить под гору существующий режим, речь о доверии, если позволите. Возьмем, к примеру, монополию Шпрингера;[62] можно доказать, что мы существуем как организованная сила, своим бунтом заставляя Шпрингера развалиться. Коктейль Молотова по два швейцарских франка.
— А что вы предлагаете в качестве гарантии? — спросил Поль. — Это первое, что потребуют швейцарские банки.
— Очень смешно. Юмор — это не что иное, как лицемерная форма бездействия. Джесс побыла там еще немного, стараясь потерять себя из виду, но следовало признать очевидное: бывают моменты, когда ни возмущения афро-американцев, ни Вьетнам никак не могут помочь вам отвязаться от себя самого. Невзирая на все идеологические приступы, это чертово маленькое королевство «Я» не сдает своих позиций и не позволяет вам, покинув его пределы, спрятаться где-либо на просторах небытия чужих страданий. Даже какой-нибудь катаклизм, который мог бы унести половину человечества, не задел бы вашего невыносимого «Я», с его горячим круассаном и кофе с молоком. И в то же время «Я» было отменено, запрещено, отрицаемо. Ни в одной серьезной книге не осмелились бы говорить о чувствах иначе как о «сентиментальности». Стихи о любви? Это было просто немыслимо, это расценили бы как преступление против поэзии, против «разума» и «страданий этого мира», переживать разрешалось только беды всепланетного масштаба, «массы» стали культом безликости, от слов «сердце» и «душа» несло тупоумием или пошлостью дамочки из «Максима»,[63] личность встречалась теперь лишь в «грязном единоличнике», мужчины придавали такое значение мужественности, что женщин и близко не подпускали, частная жизнь стала чем-то вроде мастурбации, женщины превратились в каких-то совершенно особенных человеческих существ, лишенных своей человечности, отношения между людьми представляли собой одни демографические трения, все «настоящие» проблемы исчислялись миллионами, не опускаясь ниже класса, расы или нации. Демографический кризис заставлял рассматривать рождаемость с позиций смертности, «Я» было оскорблением для народа и имело право только на самокритику, «народ» являл собой единственный фасон готовой одежды, который не выходил из моды, как костюмы от Шанель, которых разве что он один, народ, и не носил, и самая великая сила разума после двадцати революций оставалась Глупостью, с той только разницей, что и она тоже, как и все вокруг, приняла космические масштабы. Сломать закон, неважно какой закон, было единственно возможной формой протеста. Признать, что единственная вещь, имевшая для вас значение, — это какой-то дикий кот с безумными зелеными глазами, которого надо было удержать и не пускать в его снежные долины и Внешние Монголии, признать это — значило расписаться в собственной чудовищности в глазах теперешних благонамеренных. Вы превращались в какой-то нелепый засушенный цветок, забытый между страницами, скажем, «Капитала» или «Семи уроков психоанализа».[64] Неужели они в самом деле сумели сделать нам немую весну, о которой говорил Бур, весну в двадцать лет, но без песни любви, без биения сердца, геноцид, при котором можно жить только в составе двух миллиардов? Поколения и поколения молодежи боролись против понятия греха и его миазмов чувства вины, и вот теперь новые благонамеренные в свою очередь травят вас молитвами во имя нового святого и ревниво следят за вашим общественным сознанием и вашей добродетельностью. И у вас даже нет права задать вопрос: это рассматривалось не иначе, как жестокое терзание вашего «классового сознания». Как избавиться от чувства вины? Как «развенчать культ» мира, классов, рас, народа так, чтобы тебя тут же не обвинили в эгоизме, реакции или фашизме? Следовало ли брать пример с Алена Россэ, который, прочитав в витрине Благотворительной Католической организации жалостливую фразу: «Помните, что у каждого сытого человека где-то в мире есть брат, умирающий от голода», тут же переделал ее в следующую: «Не забывайте, что у каждого человека, умирающего от голода, где-то есть сытый брат»? Что это, фашизм, буржуазная анархия или психическая гигиена? Ведь речь не о Боге и не о пролетариате, но об этом нечто, о «святом». Неужели опять, как все это тысячелетие, нам придется поджимать хвост, дрожа перед проклятием? Разве не допускалось другого «Я», кроме свиньи единоличника? Единственное допустимое «Я» напоминало толчок в общественном сортире. Она взглянула на них: