Оскар Уайльд - Исповедь: De Profundis
Но теперь, по прошествии многих месяцев, я жалею не себя, а скорее тех, кто надо мной потешался. Конечно, я понимаю, что увидели они меня далеко не на пьедестале. Напротив, я был пригвожден к позорному столбу, выставлен на посмешище. И все же должен сказать, что только люди, начисто лишенные воображения, преклоняются перед одними лишь теми, кто высится на пьедестале. Ведь пьедесталы могут быть выдумкой, тогда как позорный столб – это реальность. Этим людям следовало бы понимать, что такое страдание.
Я уже говорил тебе, что за Страданием не кроется ничего, кроме Страдания. Но можно сказать и иначе – за страданием всегда кроется живая душа. А глумиться над страждущей душой – что может быть ужаснее этого! И поистине убога жизнь тех, кто на такое способен. В нашем мире действует удивительно разумный закон: люди получают от других только то, что сами дают другим. Те, кому не хватает воображения, чтобы сквозь внешнюю оболочку проникнуть в сущность вещей и почувствовать жалость к ближнему, – могут ли они сами рассчитывать на жалость к себе или на какое-нибудь иное чувство, кроме презрения?
Рассказал я о том, как меня сюда доставляли, лишь затем, чтобы ты лучше представил себе, насколько мне трудно извлекать из своего наказания что-либо иное, кроме горечи и отчаяния. И все же ничего другого мне попросту не остается, и уже сейчас бывают минуты, когда на меня нисходят кротость и смирение.
В одном цветочном бутоне может таиться все буйство весны, а в гнездышке жаворонка на земле – все ликование расцветающей жизни, возвещающее приход великого множества розово-алых утренних зорь. Так и для меня в одном мгновении покорности, кротости и смирения кроются все оставшиеся мне прекрасные дни жизни. Во всяком случае, я могу жить дальше, лишь повинуясь логике дальнейшего развития своей личности и с достоинством приняв все то, что выпало на мою долю.
Меня всегда считали индивидуалистом. Теперь я стану им даже в большей степени, чем когда-либо ранее, ибо в дальнейшем мне придется рассчитывать на одного лишь себя, и просить кого-то о помощи я больше не собираюсь. Ведь причиной всех моих бед был не избыток индивидуализма, а скорее его недостаток. Я совершил поистине непростительную, постыдную и достойную всяческого презрения ошибку, дав уговорить себя обратиться к нашему Обществу с просьбой защитить меня от твоего отца. А ведь будь я настоящим индивидуалистом, да если еще учесть необузданный нрав и непорядочность твоего папаши, я никогда бы не сделал этого.
Но стоило мне обратиться за помощью к Обществу, как Общество, в свою очередь, обратилось ко мне, вопросив у меня: «Разве ты всю свою жизнь не попирал моих законов? И разве не естественно, что теперь, когда ты взываешь за защитой к тем же законам, я собираюсь применить их к тебе? Так будь же судим по тем нормам и правилам, к которым ты прибегаешь за помощью». В результате я был брошен в тюрьму. До чего же нелепым и унизительным казалось мне положение, в котором я очутился! До чего отвратительно было смотреть, как твой отец в течение всех трех судебных процессов, начиная с самого первого в полицейском суде, то и дело вбегал и выбегал из зала суда, стараясь привлечь к себе внимание публики, как будто кто-нибудь мог и без того не заметить этой его медвежьей, как у конюха, походки, этого плебейского одеяния, этих кривых ног, этих подергивающихся рук, этой отвисшей нижней губы, этой скотской, слабоумной усмешки.
Я чувствовал его присутствие даже тогда, когда его не было в зале или когда он сидел где-нибудь вне пределов моей видимости, и подчас мне мерещилось, что с голых стен огромного, мрачного зала и даже просто из воздуха на меня взирают тысячи обезьяноподобных физиономий твоего отца. Да-а, никто и никогда не падал так низко, как я, да еще от толчка таких грязных рук. Помнится, я когда-то сказал – кажется, в «Дориане Грее», – что «врагов нужно выбирать себе с особенной тщательностью». Я и думать тогда не мог, что стану отщепенцем и что сделает им меня тот, кто и сам отщепенец.
Ты с невероятной настойчивостью убеждал меня обратиться за помощью к Обществу, и это одна из главных причин, по которой я презираю тебя, но себя я презираю не меньше. Я простить себе не могу, что поддался на твои уговоры.
Ты не очень-то ценил меня как художника, и это можно понять. Так уж ты устроен природой. Это от тебя не зависело. Но ты мог бы, по крайней мере, заметить, что по натуре своей я индивидуалист, и должен был относиться к этому с уважением. Для этого особой культуры не требуется. Однако ничего подобного ты во мне не увидел, а потому постоянно вносил в мою жизнь дух обывательщины и мещанства, то есть тот дух, который я терпеть не могу и от которого всегда старался себя ограждать.
Обывательщина – это не просто неумение понимать Искусство. Такие прекрасные люди, как рыбаки, пастухи, пахари, крестьяне и другие простые души, ведать не ведают об искусстве, а они ведь соль нашей земли. Нет, обыватели – это те, на кого опираются самые закоснелые, самые слепые, самые бездуховные силы Общества и кто не способен распознать что-либо творческое и живое ни в человеке, ни в его деяниях.
Многие считали, что я поступаю ужасно, приглашая к себе на обеды всяческое отребье, да еще получая удовольствие от общения с ними. Но с точки зрения художника эти люди были чрезвычайно интересны: они стимулировали мое творчество. Я как бы пиршествовал в обществе свирепых пантер. Опасность придавала особую остроту этим сборищам. Я чувствовал себя заклинателем змей, выманивающим из-под пестрого куска ткани или из плетеной тростниковой корзины ядовитую кобру и заставляющим ее по команде раздувать свой капюшон и медленно раскачиваться из стороны в сторону, подобно колеблемой течением водоросли.
Они казались мне восхитительными, они завораживали меня. Смертоносность их яда делала их еще более совершенными. Мог ли я тогда знать, что наступит такой час, когда они атакуют меня, заклинаемые звуками твоей дудки и шелестом денег твоего отца?!
Но я вовсе не сожалею, что водил с ними компанию, и не стыжусь этого. Мне было необыкновенно интересно проводить время в их обществе. Стыжусь я скорее того, что по твоей милости оказался в затхлой, мещанской атмосфере, которую я так ненавижу. Мне, как человеку Искусства, следовало водиться с Ариэлем.[185] Ты же заставил меня схватиться с Калибаном.[186] И вместо того чтобы создавать такие красочные, музыкальные вещи, как «Саломея», «Флорентинская трагедия» и «La Sainte Courtisane», я вынужден был составлять вместе с адвокатом длиннейшие письма твоему отцу и посвящать свое время тому, что по сути своей было мне отвратительно.
Клибборн и Аткинс[187] вызывали у меня своего рода восхищение тем, насколько упорно вели они борьбу за свое выживание, хоть и не гнушались при этом никакими средствами. Встречаться с ними на моих званых обедах было одно удовольствие. На моем месте и Дюма-отец, и Челлини, и Гойя, и Эдгар Аллан По, и Бодлер вели бы себя точно так же. А вот чего я не могу вспоминать без удручающего чувства тоски, так это наших с тобой бесконечных визитов к Хамфризу, моему поверенному. Мы сидели в его унылом, с кричащей безвкусицей оформленном кабинете и с самым серьезным видом лгали этому лысому человеку; продолжалось это так долго, что, больше не в силах сдерживаться, я начинал тяжко вздыхать и зевать от ennui.[188]
Вот куда я попал после двухлетней дружбы с тобой – в самый центр Страны Фарисеев и Обывателей, оказавшись за тридевять земель от всего того, что есть в жизни прекрасного, яркого, необыкновенного, дерзкого и блистательного. Закончилось это тем, что мне пришлось (опять-таки по твоей милости) выступать в роли поборника Респектабельности в поведении, Пуританства в жизни и Нравственности в Искусстве. Voilа oщ mиnent les mauvais chemins![189]
Но больше всего меня поражает то, что ты так старался походить на отца. Я не могу себе уяснить, почему он был для тебя образцом, вместо того чтобы стать предостережением. Впрочем, когда двое ненавидят друг друга, между ними часто возникает некий союз или своего рода братство. На мой взгляд, это объясняется каким-то странным законом взаимной антипатии тех, кто подобен друг другу.
Ненависть между вами возникла не оттого, что вы в чем-то несхожи, а именно потому, что вы столь многим похожи.
Когда в июне 1893 года ты покинул Оксфорд без диплома, зато с кучей долгов, в общем-то пустяковых, но весьма ощутимых для твоего отца с его небольшими средствами, он написал тебе крайне грубое и оскорбительное письмо. Посланный тобою ответ был даже более грубым и оскорбительным, чем его собственное послание, и, конечно, особых оснований хамить отцу у тебя не было, но именно поэтому ты так гордился своим поступком.
Я очень хорошо помню, с каким самодовольным видом ты заявил мне, что можешь побить отца его же оружием.