Жермена Сталь - Коринна, или Италия
В таком расположении духа он поспешил к Коринне, как никогда полный нежного чувства любви и надежды; однако по свойственной ему застенчивости он начал разговор с самых незначительных предметов, в том числе с просьбы привести к ней мистера Эджермона. При этом имени Коринна заметно смутилась и дрогнувшим голосом отказалась выполнить желание Освальда. Он был чрезвычайно удивлен.
— Я думал, — сказал он, — что в доме, где принимают столько людей, не могут отказать в приеме человеку лишь потому, что он мой друг.
— Не обижайтесь, милорд, — отвечала Коринна, — поверьте, у меня должны быть очень важные причины для отказа.
— Какие причины? — спросил Освальд. — Вы мне скажете о них?
— Это невозможно! — вырвалось у Коринны. — Совершенно невозможно!
— В таком случае… — начал Освальд, но у него перехватило дыхание от волнения, и он хотел уйти.
Коринна, вся в слезах, сказала ему по-английски:
— Ради бога, если вы не хотите разбить мне сердце, не уходите!
Эти слова и тон, каким они были сказаны, глубоко тронули Освальда; он сел в некотором отдалении от Коринны, молча прислонившись головой к лампе в виде алебастровой вазы, освещавшей комнату.
— Жестокая женщина! — вдруг обратился он к ней. — Вы видите, что я вас люблю, вы видите, что двадцать раз на дню я готов предложить вам мою руку, всю мою жизнь, а вы не хотите сказать мне, кто вы! Скажите мне, Коринна, скажите, наконец! — повторил он, протягивая ей руки с мольбой.
— Освальд! — вскричала Коринна. — Освальд, вы не знаете, какую боль причиняете мне! Если бы я безрассудно открылась вам, вы бы меня разлюбили!
— Великий боже! — ужаснулся он. — Что же вы можете мне открыть?
— Ничего такого, что могло бы уронить меня в ваших глазах, — ответила она, — но случайные обстоятельства, разность наших склонностей, наших убеждений, которая некогда существовала, а теперь не будет существовать. Не требуйте от меня, чтобы я рассказала вам о себе; когда-нибудь, может быть, когда-нибудь, если вы будете меня достаточно любить, если… Ах, я не знаю сама, что говорю, — продолжала Коринна, — вы узнаете все, но не покидайте меня, доколе не выслушаете меня! Поклянитесь мне в этом именем вашего отца, чья душа теперь в раю!
— Не произносите этого имени! — вскричал лорд Нельвиль. — Ведь вы не знаете, соединит ли оно нас или разлучит! Вы верите в то, что он согласился бы на наш союз? Если верите, то скажите мне прямо, и я не буду больше так мучиться, так терзаться. Когда-нибудь я расскажу вам, как печальна была моя жизнь; но вы видите, в каком состоянии я сейчас, в какое состояние вы меня привели!
И в самом деле, лоб его покрылся холодным потом и губы его дрожали, когда он произносил эти слова. Коринна села рядом с ним и, взяв его за руки, тихонько старалась его успокоить.
— Мой дорогой Освальд, — сказала она, — спросите у мистера Эджермона, был ли он когда-нибудь в Нортумберленде? или, по крайней мере, был ли он там пять лет тому назад? только в том случае, если он там не был в те годы, вы сможете привести его ко мне.
Освальд пристально посмотрел на Коринну при этих словах; она опустила глаза и умолкла.
— Я сделаю так, как вы мне приказали, — ответил ей лорд Нельвиль и ушел.
Возвратившись домой, он долго ломал голову, размышляя о тайне Коринны; ему казалось очевидным, что она прожила много лет в Англии и что ее имя и семья должны быть известны там; но почему она это скрывала от него, почему она покинула Англию, если там был ее дом? Все эти вопросы чрезвычайно тревожили Освальда; он был уверен, что ничего дурного не могло обнаружиться в жизни Коринны, но боялся несчастного стечения обстоятельств, которые бы сделали ее виновной в чужих глазах, и особенно он страшился, что ее могут осудить в Англии. Если бы Коринна навлекла на себя неодобрение в любой другой стране, Освальд бы это перенес; но любовь к родине была в нем неотделима от горячей привязанности к памяти отца, и оба эти чувства, сливаясь воедино, все сильнее им завладевали. От мистера Эджермона Освальд узнал, что тот был впервые в Нортумберленде в прошлом году, и пообещал представить его Коринне в тот же вечер. Сам он поехал к ней несколько раньше, чтобы сообщить о том представлении, какое создалось о ней у мистера Эджермона, и попросить ее принять англичанина со всей возможной холодностью, дав понять ему, как он обманывался.
— Позвольте мне, — сказала Коринна, — вести себя с ним как со всеми; если он захочет послушать меня, я буду импровизировать для него; одним словом, я буду такою, какова я на самом деле, и все-таки я надеюсь, что он скорее заметит мои душевные достоинства, если я буду обходиться с ним просто, без чопорности.
— Да, Коринна, — ответил Освальд. — Да, вы правы! Ах, как ошибся бы тот, кто захотел бы хоть чем-нибудь помешать вашей прелестной естественности!
Тут явился мистер Эджермон и вместе с ним кое-кто из друзей Коринны. С начала вечера лорд Нельвиль не покидал своего места подле Коринны и с пылкостью влюбленного и рыцаря-заступника говорил обо всем, что могло выставить ее в наилучшем свете; он выказывал ей такие знаки внимания, которые имели целью скорее внушить другим уважение к ней, чем выразить его собственные чувства; но скоро он с радостью убедился, что его старания излишни. Коринна совершенно покорила мистера Эджермона, покорила не только умом и прелестью своего обхождения, но произвела на него то неотразимое впечатление, какое благородные характеры всегда производят на правдивые натуры; и когда он осмелился попросить ее импровизировать на какую-нибудь тему по ее выбору, он вложил в свою просьбу об этой милости столько же почтительности, сколько и жара. Она согласилась, не заставив и минуты себя просить, и сумела доказать, что это действительно милость, хотя ее было и нетрудно добиться. Но ей так горячо хотелось понравиться соотечественнику Освальда — уважаемому человеку, чье мнение могло бы повлиять на его молодого друга, — что она вдруг почувствовала никогда не испытанную прежде робость; она хотела начать, но от волнения у нее перехватило дыхание, и она не могла произнести ни слова. Освальд страдал, боясь, что она не покажется англичанину во всем своем блеске. Он опустил глаза; его волнение было столь явным, что Коринна, озабоченная единственно тем впечатлением, какое она производила на него, теряла все больше и больше присутствие духа, необходимое для искусства импровизации. Наконец, чувствуя, что она колеблется, что слова ей подсказывает память, а не сердце, что она не выражает словами своих действительных переживаний и мыслей, она вдруг остановилась.
— Извините меня, — сказала она мистеру Эджермону, — робость лишила меня моих способностей, со мной это случилось в первый раз, мои друзья знают это, но я вдруг оказалась недостойной даже самой себя; может быть, это будет и не в последний раз, — прибавила она, вздохнув.
Освальд был глубоко взволнован трогательной слабостью Коринны. До сих пор ему приходилось наблюдать, как воображение и талант торжествовали над ее чувствами и воодушевляли ее в минуты наибольшей душевной подавленности; однако на этот раз чувство совершенно поработило ее ум; и все-таки Освальд так жаждал славы для Коринны, что ее смущение сначала огорчило его, вместо того чтобы обрадовать. Но, будучи уверен, что она блеснет в другой раз, он спокойно предался сладостным мыслям о своем открытии, и образ его подруги еще сильнее прежнего овладел его душой.
Книга седьмая
Итальянская литература
Глава первая
Лорду Нельвилю страстно хотелось, чтобы мистер Эджермон насладился беседой Коринны, ничуть не уступавшей ее импровизациям в стихах. На другой день у нее собралось все то же общество; желая вызвать ее на спор, Освальд завел речь об итальянской литературе и задел Коринну за живое, заявив, что в Англии гораздо больше истинных поэтов и что силою и тонкостью чувств они превосходят всех поэтов, какими может гордиться Италия.
— Прежде всего, — возразила Коринна, — иностранцы по большей части знают лишь наших первостепенных поэтов: Данте, Петрарку, Ариосто, Гварини, Тассо, Метастазио{128}; а ведь у нас есть и много других{129}, таких как Кьябрера, Гвиди, Филикайя, Парини, не говоря уже о Саннадзаро, Полициано и прочих, великолепно писавших по-латыни: их стихи благозвучны и вместе с тем богаты красками; все они умеют — с большим или меньшим талантом — рисовать в поэтических картинах красоты природы и искусства. Конечно, у наших поэтов нет ни той глубокой меланхолии, ни того понимания человеческого сердца, какие характерны для ваших поэтов, но разве такого рода превосходство не присуще скорее писателям-философам, нежели стихотворцам? Наша певучая речь правдивее изображает великолепие внешнего мира, чем созерцательное состояние души. На итальянском языке легче передать яростный гнев, чем грусть: чувства, в которых есть доля рассудка, требуют отвлеченной формы выражения, меж тем как жажда мести, воспламенив воображение, изливается в бурном потоке слов. Из всех существующих переводов Оссиана самый удачный и самый изящный принадлежит Чезаротти{130}; однако, читая его перевод, невольно замечаешь, что ликующее звучание итальянских слов противоречит унылым мыслям, какие они выражают. Мы упиваемся прелестью таких выражений, как «хрустальные ручьи», «смеющиеся долины», «прохладная сень», подобно тому как наслаждаемся журчанием воды и пестротой красок в живой природе; чего еще можно требовать от поэзии? Зачем спрашивать соловья, что означает его пение? Он сможет объяснить это, лишь снова запев свою песню, и нельзя будет понять ее, не проникшись ее очарованием. Гармонические рифмы мерного стиха — эти стремительные созвучия из двух кратких слогов, которые будто и вправду скользят, о чем говорит само их название (sdruccioli), — порой напоминают легкие танцевальные движения, а если они окрашены в более суровые тона, то — шум бури или блеск оружия. Короче говоря, наша поэзия — это чудо, рожденное воображением, и в ней надо искать лишь усладу.