Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть третья
Поручик, широко размахнув рукою, ударил себя в грудь и непечатно выругался...
– Позвоните коменданту, – крикнул бородатый человек и, схватив стул, отгородился им от поручика, – он, дергая эфес шашки, не придерживал ножны левой рукой.
– Ну – пойдем, – предложила Марина. Самгин отрицательно качнул головою, но она взяла его под руку и повела прочь. Из биллиардной выскочил, отирая руки платком, высокий, тонконогий офицер, – он побежал к буфету такими мелкими шагами, что Марина заметила:
– Бежит, а – не торопится.
– Делают революцию, потом орут, негодяи, – защищай! – кричал поручик; офицер подошел вплотную к нему и грозно высморкался, точно желая заглушить бешеный крик.
– У тебя ужасное лицо, что ты? – шептала Марина в ухо Самгину, – он пробормотал:
– Я в одном купе с ним ехал. Он – на усмирение. Он – ненормален...
– Ой, нехорош ты, нехорош, – сказала Марина, входя на лестницу.
Дробно звонил колокольчик, кто-то отчаянно взывал:
– Господа! Начинается второе отделение концерта...
На лестнице Марина выпустила руку Самгина, – он тотчас же сошел вниз в гардеробную, оделся и пошел домой. Густо падали хлопья снега, тихонько шуршал ветер, уплотняя тишину.
«Чего я испугался? – соображал Самгин, медленно шагая. – Нехорош, сказала она... Что это значит? Равнодушная корова», – обругал он Марину, но тотчас же почувствовал, что его раздражение не касается этой женщины.
«Поручик пьян или сошел с ума, но он – прав! Возможно, что я тоже закричу. Каждый разумный человек должен кричать: «Не смейте насиловать меня!»
Вместе е пьяным ревом поручика в памяти звучали слова о старинной, милой красоте, о ракушках и водорослях на киле судна, о том, что революция кончена.
«Ложь! – мысленно кричал Самгин. – Не кончена. Не может быть кончена, пока не перестанут пытать мое я...»
Он видел грубоватую наивность своих мыслей, и это еще более расстраивало, оскорбляло его. В этом настроении обиды за себя и на людей, в настроении озлобленной скорби, которую размышление не могло ни исчерпать, ни погасить, он пришел домой, зажег лампу, сел в угол в кресло подальше от нее и долго сидел в сумраке, готовясь к чему-то. Сидел и привычно вспоминал все, мимо чего он прошел и что – так или иначе, – но всегда враждебно задевало его. Напомнил себе, что таких обреченных одиночеству людей, вероятно, тысячи и тысячи и, быть может, он, среди них, – тот, кто страдает наиболее глубоко. Время, тяжело нагруженное воспоминаниями, тянулось крайне медленно; часы давно уже отметили полночь, и Самгин мельком подумал:
«Поклонники милой старины кормят ее в каком-нибудь трактире».
Неприятно было сознаться, что он ждет Дуняшу.
«Я жду не ее. Я – не влюбленный. Не слуга».
Но когда в коридоре зашуршало, точно ветер пролетел, и вбежала Дуняша, схватила его холодными лапками за щеки, поцеловала в лоб, – Самгин почувствовал маленькую радость.
– Ждешь? – быстрым шепотком опрашивала она. – Милый! Я так и думала: наверно – ждет! Скорей, – идем ко мне. Рядом с тобой поселился какой-то противненький и, кажется, знакомый. Не спит, сейчас высунулся в дверь, – шептала она, увлекая его за собою; он шел и чувствовал, что странная, горьковато холодная радость растет в нем.
– Не топай, – попросила Дуняша в коридоре. – Они, конечно, повезли меня ужинать, это уж – всегда! Очень любезные, ну и вообще... А все-таки – сволочь, – сказала она, вздохнув, входя в свою комнату и сбрасывая с себя верхнее платье. – Я ведь чувствую: для них певица, сестра милосердия, горничная – все равно прислуга.
– Вчера ты говорила иначе, – напомнил Самгин.
– Разве надо каждый день говорить одно и то же? Так и себе и людям опротивеешь.
На столе кипел самовар, коптила неуклюжая лампа, – Самгин деловито убавил огонь.
– Ах, она такая подлая, – сказала Дуняша, махнув рукой на лампу. – Ну, скажи: как я пою? Нет, подожди – вымою руки, – нацеловали, измазали, черти.
Скрылась за ширмою и загремела там железом умывальника, ругаясь:
– У, чорт...
Лампа снова коптила. Самгин зажег две свечи, а лампу погасил.
– Так – уютнее, – согласилась Дуняша, выходя из-за ширмы в капотике, обшитом мехом; косу она расплела, рыжие волосы богато рассыпались по спине, по плечам, лицо ее стало острее и приобрело в глазах Клима сходство с мордочкой лисы. Хотя Дуняша не улыбалась, но неуловимые, изменчивые глаза ее горели радостью и как будто увеличились вдвое. Она села на диван, прижав голову к плечу Самгина.
– Милый, я – рада! Так рада, что – как пьяная и даже плакать хочется! Ой, Клим, как это удивительно, когда чувствуешь, что можешь хорошо делать свое дело! Подумай, – ну, что я такое? Хористка, мать – коровница, отец – плотник, и вдруг – могу! Какие-то морды, животы перед глазами, а я – пою, и вот, сейчас – сердце разорвется, умру! Это... замечательно!
Вином от нее не пахло, только духами. Ее восторг напомнил Климу ожесточение, с которым он думал о ней и о себе на концерте. Восторг ее был неприятен. А она пересела на колени к нему, сняла очки и, бросив их на стол, заглянула в глаза.
– Ну, скажи: понравилось тебе?
Протянув руку за очками, Самгин наклонился так, что она съехала с его колен; тогда он встал и, шагая по комнате со стаканом вина в руке, заговорил, еще не зная, что скажет:
– Я опоздал, пришлось стоять у двери, там плохо слышно, а в перерыв...
Он стал подробно рассказывать о своем невольном знакомстве с поручиком, о том, как жестко отнесся поручик к старику жандарму. Но Дуняшу несчастье жандарма не тронуло, а когда Самгин рассказал, как хулиган сорвал револьвер, – он слышал, что Дуняша прошептала:
– Вот молодец...
Самгин с досадой покосился на нее, говоря о бунте поручика в клубе. Дуняша слушала, приоткрыв по-детски рот, мигая, и медленно гладила щеки свои волосами, забрав их в горсти.
– После скандала я ушел и задумался о тебе, – вполголоса говорил Самгин, глядя на дымок папиросы, рисуя ею восьмерки в воздухе. – Ты, наверху, поешь, воображая, что твой голос облагораживает скотов, а скоты, внизу...
– Почему же офицер – скот? – нахмурив брови, удивленно опросила Дуняша. – Он просто – глупый и нерешительный. Он бы пошел к революционерам и сказал: я – с вами! Вот и всё.
Налив себе рюмку мадеры, она сказала:
– А я – вовсе ничего не воображаю.
– Разумеется, поручик меня не интересует, а вот твое будущее...
И, остановясь против Дуняши, он стал изображать ее будущее.
– Голос у тебя небольшой и его ненадолго хватит. Среда артистов – это среда людей, избалованных публикой, невежественных, с упрощенной моралью, разнузданных. Кое-что от них – например, от Алины – может быть, уже заразило и тебя.
Он видел, что лицо Дуняши вытягивается, теряет краски оживления, становится пестреньким, – выступили веснушки, и она прищурила глаза.
– Общественные шуты, они живут для забавы сытых...
– Ах, боже мой! – вскричала Дуняша, удивленно всплеснув руками, – вот не ожидала! Ты говоришь совсем, как муж мой...
– Если он так говорил, он говорил не глупо, – сказал Самгин, отходя от нее, а она, покраснев до плеч, закидывая волосы на спину, продолжала:
– Нет – глупо! Он – пустой. В нем всё – законы, всё – из книжек, а в сердце – ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! – вскричала она, не давая Самгину говорить. – Он – скупой, как нищий. Он никого не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости... Я знаю, что это – умею!
Но тут из глаз ее покатились слезы, и Самгин подумал, что плакать она – не умеет: глаза открыты и ярко сверкают, рот улыбается, она колотит себя кулаками по коленям и вся воинственно оживлена. Слезы ее – не настоящие, не нужны, это – не слезы боли, обиды. Она говорила низким голосом:
– Он – дурак. Всегда – дурак: стоя, сидя, лежа. Вот эдаких надобно пороть... даже расстреливать надобно, – не дыми, не воняй, дурак!
Самгин слушал и чувствовал, что злится. Погасив папиросу о ломтик лимона, он сказал сквозь зубы:
– Подожди, не бесись...
Она – не ждала. Откинувшись на спинку дивана, упираясь руками в сиденье и разглядывая Самгина удивленно, она говорила:
– Совершенно не понимаю, как ты можешь петь по его нотам? Ты даже и не знаком с ним. И вдруг ты, такой умный... чорт знает что это!
Самгин пожал плечами, говоря:
– Ты поешь сладкие песенки, а идиоты убеждаются, что все благополучно.
Он понимал, что говорит плохо и что слова его не доходят до нее. Ему хотелось крикнуть, топнуть, вообще – испугать эту маленькую женщину, чтоб она заплакала другими слезами. Враждебное чувство к ней, опьяняя его, возбуждало чувственность, вызывало мстительное желание. Он шагал мимо нее, рисуя пред собою картину цинической расправы с нею, готовясь схватить ее, мять, причинить ей боль, заставить плакать, стонать; он уже не слышал, что говорит Дуняша, а смотрел на ее почти открытые груди и знал, что вот сейчас...