Уильям Моэм - Рассказы
Он сел и закурил сигарету. Потом посмотрел на меня; в его ласковых темных глазах мерцала усмешка.
— Знаете, — сказал он, — ведь это в первый раз после приговора мне предложили сесть. — Он глубоко затянулся сигаретой. — Египетские. Три года я не курил египетских сигарет.
Заключенные курят самокрутки из простого крепкого табака, который продается здесь в квадратных синих пачках. Так как платить им деньгами за услуги не разрешается, но дарить табак можно, я накупил множество этих синих пакетиков.
— Ну и как? Нравятся вам египетские?
— Да знаете ли, человек ко всему привыкает, и у меня теперь вкус уже так испорчен, что я предпочитаю здешние.
— Так я вам дам несколько пачек.
Я пошел в комнату за табаком. Вернувшись, я увидел, что Жан Шарвен разглядывает книги, лежащие на столе.
— Вы любите читать? — спросил я.
— Очень. Здесь, пожалуй, больше всего страдаешь от недостатка книг. Попадется какая-нибудь, так уж по десять раз читаешь и перечитываешь.
Такому страстному любителю чтения, как я, отсутствие книг должно было, конечно, показаться самым жестоким лишением.
— У меня в чемоданах где-то есть несколько французских. Я их разыщу, а вы заходите опять, и, если они вас заинтересуют, я охотно вам подарю.
Мое предложение исходило не только от доброты сердца: мне хотелось иметь случай еще раз с ним побеседовать.
— Я должен буду показать их коменданту. Нам разрешается держать у себя только те книги, в которых нет ничего вредного для нашей нравственности. Но комендант — добрый человек и, я думаю, не станет чинить препятствий.
Он сказал это с какой-то хитроватой усмешкой, и я подумал, что он, по-видимому, давно раскусил своего ревностного к службе, но недалекого начальника и сумел снискать его благосклонность. Что ж, нельзя его осуждать, если он применяет такт или даже хитрость, чтобы облегчить свою участь.
— Комендант о вас очень высокого мнения.
— Он хороший человек. Я ему очень благодарен, он много для меня сделал. По профессии я бухгалтер, и он дал мне работу в счетном отделе. Я люблю цифры, они для меня как живые, и теперь, когда я целый день с ними вожусь, я опять чувствую себя человеком.
— И вы, наверно, довольны, что вас перевели в одиночку?
— Еще бы! Это же и сравнивать нельзя. Вы не знаете, какой это ужас, когда вокруг тебя все время люди (и какие люди — настоящие подонки!) и ты никогда ни минуты не можешь побыть один. Хуже этого ничего быть не может. Дома, в Гавре — я родом из Гавра, — у нас была отдельная квартирка, очень, конечно, скромная, но своя, и женщина приходила по утрам убирать. Мы жили как люди. Поэтому для меня все это было в сто раз тяжелее, чем для других, которые лучшего и не знали и с детства привыкли жить кучей, в нищете, в грязи.
Я задал вопрос об одиночке в надежде что-нибудь выпытать у Жана Шарвена о жизни заключенных в этих огромных камерах, где их запирают с пяти часов вечера до пяти утра. В течение двенадцати часов они сами себе хозяева. Говорят, надзиратели не решаются к ним входить из страха поплатиться жизнью. Свет гасят в восемь часов, но заключенные мастерят самодельные лампы — для этого им нужна лишь консервная банка, немножко масла, скрученный из тряпок фитиль — и при этом скудном освещении играют в карты. Игра идет отчаянная, не ради развлечения, а на деньги, которые они как-то ухитряются прятать у себя на теле. Народ там грубый и безжалостный, — не удивительно, что сплошь да рядом возникают жестокие ссоры, которые кончаются поножовщиной. Утром, когда открывают камеру, там нередко находят мертвое тело, но никогда еще не удавалось ни угрозами, ни посулами заставить заключенных выдать виновника. Многое из того, что я услышал от Жана Шарвена, я даже не решаюсь здесь повторить. Между прочим, он рассказал мне трагическую историю одного молодого человека, с которым он подружился во время переезда из Франции — их везли на одном пароходе. Это был красивый юноша. Однажды он пришел к коменданту и попросил перевести его в одиночку. Комендант спросил, почему он этого добивается, и тот объяснил. Просмотрев списки, комендант сказал, что сейчас свободных одиночек нет, но как только освободится, его переведут. На следующее утро, когда открыли камеру, юноша лежал на койке мертвый с распоротым снизу доверху животом.
— Это дикие звери, а не люди, и если кто-нибудь из них еще похож на человека, когда приезжает, так потом все равно станет таким же зверем, как и остальные. Только чудо может его от этого уберечь.
Жан Шарвен поглядел на часы и встал. Он отошел на несколько шагов, повернулся и снова подарил меня своей сияющей улыбкой.
— Мне пора, — сказал он. — Если комендант разрешит, я опять зайду и возьму книги, которые вы так любезно мне предложили.
В Гвиане не принято пожимать руку заключенному, и если тот — человек тактичный, он всегда прощается с вами издали, чтобы вам не пришлось либо нарушать правила, либо обижать его отказом, если сам он, забывшись, машинально протянет вам руку. Видит бог, я охотно пожал бы руку Жану Шарвену, и меня больно укололо его старание избавить меня от неловкости.
Я еще дважды виделся с ним за время моего пребывания в Сен-Лоране. Он рассказал мне свою историю, но здесь я передам ее своими словами, потому что она складывалась постепенно из отрывочных его рассказов то об одном эпизоде, то о другом, а все, чего он не договорил, мне пришлось дополнить собственным воображением. Но не думаю, чтобы в своих домыслах я очень уклонялся от истины. Это примерно так, как если бы он из каждого слова в пять букв называл мне только три; вероятно, я более или менее правильно угадал бы все слова.
Жан Шарвен родился и вырос в Гавре, большом портовом городе. Отец его служил в таможне, занимал там довольно видную должность. Окончив школу и отбыв воинскую повинность, Жан стал искать работу. Как многие молодые французы, неверной погоне за богатством он предпочитал скромный достаток. У него была врожденная способность к счетному делу, это помогло ему получить место бухгалтера в крупной торговой фирме, работавшей на экспорт. Будущее его было обеспечено. Он мог с уверенностью рассчитывать на приличный заработок, который позволит ему жить скромно, но безбедно, как он привык и как жили все люди его круга. Подобно большинству французов своего поколения, он увлекался спортом. Летом играл в теннис и плавал, зимой ездил на велосипеде. Два раза в неделю посещал гимнастический зал, чтобы всегда быть в форме. В детстве он подружился с мальчиком, которого мы для удобства повествования назовем хотя бы Анри Ренар; отец его тоже был чиновником в таможне. Эта дружба продолжалась и в отроческие годы и в годы юности. Жан и Рири вместе ходили в школу, вместе играли — семьи их тоже были близко знакомы, — вместе ухаживали за девушками, вместе выступали на теннисных турнирах, вместе отбывали воинскую повинность. Они никогда не ссорились. Им только вместе и бывало по-настоящему весело. Они были неразлучны. Когда пришло время поступать на работу, они решили и тут не разлучаться. Но оказалось, что это не так-то просто. Жан пытался устроить Рири в той фирме, где сам служил; это не вышло, и только через год Рири вообще удалось получить работу. Но к этому времени в Гавре, как и повсюду, в делах наступило затишье, и через несколько месяцев Рири опять остался без работы.
Рири был легкомысленный юноша и не огорчался своим вынужденным досугом. Он весело проводил время: танцевал, плавал, играл в теннис. Тут-то он и познакомился с молодой девушкой, которая только недавно поселилась в Гавре. Отец ее был капитаном колониальных войск; после его смерти мать Мари-Луизы вернулась на родину. Мари-Луиза почти всю жизнь прожила в Тонкине; это придавало ей какое-то экзотическое очарование в глазах обоих юношей, никогда не бывавших за пределами Франции; и оба они — сперва Рири, а потом и Жан — в нее влюбились. Вероятно, это было неизбежно, но оказалось гибельным для обоих. Мари-Луиза получила прекрасное воспитание, она была единственным ребенком, а у ее матери, кроме пенсии, был свой небольшой капиталец. Ухаживать за такой девушкой можно было, только имея в виду брак. Рири, пока что живший на средства отца, для нее, конечно, был не жених — мадам Мерис, мать Мари-Луизы, никогда бы не дала согласия. Но, не связанный службой, он мог чаще видеться с девушкой, чем Жан. Мадам Мерис была слаба здоровьем, поэтому Мари-Луиза пользовалась большей свободой, чем другие французские девушки ее возраста и ее круга. Она, конечно, видела, что Рири и Жан в нее влюблены, и оба они ей нравились, ей льстило их внимание, но сама она не проявляла никаких признаков влюбленности, и нельзя было понять, кому она отдает предпочтение. И уж, конечно, она хорошо понимала, что Рири сейчас не может на ней жениться.
— Какая она была собой? — спросил я.
— Маленькая, с изящной фигуркой, с большими серыми глазами, матовой кожей и мягкими волосами мышиного цвета. Она вообще была похожа на мышку. Нельзя сказать, что красивая, но хорошенькая на свой особый лад и занятная. Этакая скромница. Очень привлекательная. С ней было легко, она всегда держалась просто и естественно. Смотришь, бывало, на нее и думаешь: вот девушка, на которую можно положиться — из нее выйдет хорошая жена.