Антон Макаренко - Педагогическая поэма
— …дорогой Опришко…
И вдруг заорал на него:
— Ну, собирайся, какого черта развалился! Вставай, тебе говорят!
Он сорвался с постели и бросился к окну:
— Ей-богу, в окно выпрыгну!
Я сказал ему с презрением:
— Или прыгай немедленно в окно, или отправляйся на воз — мне с тобой волынить некогда.
Мы были на третьем этаже, поэтому Опришко засмеялся весело и открыто.
— Вот причепилисб!.. Ну, что ты скажешь? Вы заведующий колонией Горького?
— Да.
— Ну, так бы и сказали! Давно б поехали.
Он энергично бросился собираться в дорогу.
В колонии он участвовал решительно во всех операциях колонистов, никогда не играл первую скрипку и, кажется, больше искал развлечений, чем какой-либо наживы.
Сорока был моложе Опришко, имел круглое смазливое лицо, был основательно глуп, косноязычен и чрезвычайно неудачлив. Не было такого дела, в котором он не «засыпался» бы. Поэтому, когда колонисты увидали его связанным рядом с Опришко, они были очень недовольны:
— Охота ж была Дмитру связываться с Сорокой…
Конвоирами оказались предсельсовета и Мусий Карпович — наш старый знакомый.
Мусий Карпович в настоящую минуту держался с видом обиженного ангела. Лука Семенович был идеально трезв и начальственно неприступен. Его рыжая борода была аккуратно расчесана, под пиджаком надета чистейшая вышитая рубаха, — очевидно, недавно был в церкви.
Председатель начал:
— Хорошо вы воспитываете наших колонистов.
— А вам какое до этого дело?
— А вот какое: людям от ваших воспитанников житья нет, на дороге грабят, крадут все.
— Эй, дядя, а ты имел право связывать их? — раздалось из толпы колонистов.
— Он думает, что это старый режим…
— Вот взять его в работу…
— Замолчите! — сказал я колонистам. — В чем дело, рассказывайте.
Заговорил Мусий Карпович:
— Повесила жинка спидныцю и одеяло на плетни, а эти двое проходили, смотрю — уже нету. Я за ними, а они — бегом. Куда ж мне за ними гнаться! Да спасибо Лука Семенович из церкви идут, так мы их и задержали…
— Зачем связали? — опять из толпы.
— Да чтоб не повтикалы. Зачем…
— Тут не об этом разговор, — заговорил председатель, — а пойдем протокола писать.
— Да можно и без протокола. Вернули ж вам вещи?
— Мало чего! Обязательно протокола.
Председатель решил над нами покуражиться, и, правду сказать, основания у него были наилучшие: первый раз поймали колонистов на месте преступления.
Для нас такой оборот дела был очень неприятен. Протокол означал для хлопцев верный допр, а для колонии несмываемый позор.
— Эти хлопцы поймались в первый раз, — сказал я. — Мало ли что бывает между соседями! На первый раз нужно простить.
— Нет, — сказал рыжий, — какие там прощения! Пойдемте в канцелярию писать протокола.
Мусий Карпович тоже вспомнил:
— А помните, как меня таскали ночью? Топор и доси у вас да штрафу заплатил сколько!
Да, крыть было нечем. Положили нас куркули на обе лопатки. Я направил победителей в канцелярию, а сам сказал хлопцам со злобой:
— Допрыгались, черт бы вас побрал! «Спидныци» вам нужны! Теперь позора не оберетесь… Вот колотить скоро начну мерзавцев. А эти идиоты в допре насидятся.
Хлопцы молчали, потому что действительно допрыгались.
После такой ультрапедагогической речи и я направился в канцелярию.
Часа два я просил и уламывал председателя, обещал, что такого больше никогда не будет, согласился сделать новый колесный ход для сельсовета по себестоимости. Председатель, наконец, поставил только одно условие:
— Пусть все хлопцы попросят.
За эти два часа я возненавидел председателя на всю жизнь. Между разговорами у меня мелькала кровожадная мысль: может быть, удастся поймать этого председателя в темном углу, будут бить — не отниму.
Так или иначе, а выхода не было. Я приказал колонистам построиться у крыльца, на которое вышло начальство. Приложив руку к козырьку, я от имени колонии сказал, что мы очень сожалеем об ошибке наших товарищей, просим их простить и обещаем, что в дальнейшем такие случаи повторяться не будут. Лука Семенович сказал такую речь:
— Безусловно, что за такие вещи нужно поступать по всей строгости закона, потому что селянин — это безусловно труженик. И вот, если он повесил юбку, а ты ее берешь, то это враги народа, пролетариата. Мне, на которого возложили советскую власть, нельзя допускать такого беззакония, чтобы всякий бандит и преступник хватал. А что вы тут просите безусловно и обещаете, так это, кто его знает, как оно будет. Если вы просите низко и ваш заведующий, он должен воспитывать вас к честному гражданству, а не как бандиты. Я безусловно, прощаю.
Я дрожал от унижения и злости. Опришко и Сорока, бледные, стояли в ряду колонистов.
Начальство и Мусий Карпович пожали мне руку, что-то говорили величественно великодушное, но я их не слышал.
— Разойдись!
Над колонией разлилось и застыло знойное солнце. Притаились над землей запахи чебреца. неподвижный воздух синими струями окостенел над лесом.
Я оглянулся вокруг. А вокруг была все та же колония, те же каменные коробки, те же колонисты, и завтра будет все то же: спидныци, председатель, Мусий Карпович, поездки в скучный, засиженный мухами город. Прямо передо мной была дверь в мою комнату, в которой стояла «дачка» и некрашенный стол, а на столе лежала пачка махорки.
«Куда деваться? Ну, что я могу сделать? Что я могу сделать?»
Я повернул в лес.
В сосновом лесу нет тени в полдень, но здесь всегда замечательно прибрано, далеко видно, и стройные сосенки так организованно, в таких непритязательных мизансценах умеюбт расположиться под небом.
Несмотря на то что мы жили в лесу, мне почти не приходилось бывать в самой его гуще. Человеческие дела приковывали меня к столам, верстакам, сараям и спальням. Тишина и чистота соснового леса, пропитанный смолистым раствором воздух притягивали к себе. Хотелось никуда отсюда не уходить и самому сделаться вот таким стройным мудрым ароматным деревом и в такой изящной, деликатной компании стоять под синим небом.
Сзади хрустнула ветка. Я оглянулся: весь лес, сколько видно, был наполнен колонистами. Они осторожно передвигались в перспективе стволов, только в самых отдаленных просветах перебегали по направлению ко мне.
Я остановился, удивленный. Они тоже замерли на месте и смотрели на меня заостренными глазами, смотрели с каким-то неподвижным, испуганным ожиданием.
— Вы чего здесь? Чего вы за мною рыщите?
Ближаший ко мне Задоров отделился от дерева и грубовато сказал:
— Идемте в колонию.
У меня что-то брыкнуло в сердце.
— А что в колонии случилось?
— Да ничего… Идемте.
— Да говори, черт! Что вы, нанялись сегодня воду варить надо мной?
Я быстро шагнул к нему навстречу. Подошло еще два-три человека, остальные держались в сторонке. Задоров шепотом сказал:
— Мы уйдем, только сделайте для нас одолжение.
— Да что вам нужно?
— Дайте сюда револьвер.
— Револьвер?
Я вдруг догадался, в чем дело, и рассмеялся:
— Ах, револьвер! Извольте. Вот чудаки! Но ведь я же могу повеситься или утопиться в озере.
Задоров вдруг расхохотался на весь лес.
— Да нет, пускай у вас! Нам такое в голову пришло. Вы гуляете? Ну, гуляйте. Хлопцы, назад.
Что же случилось?
Когда я повернул в лес, Сорока влетел в спальню:
— Ой, хлопцы, голубчики ж, ой, скорийше, идить в лес! Антон Семенович стреляться…
Его не дослушали и вырвались из спальни.
Вечером все были невероятно смущены, только Карабанов валял дурака и вертелся между кроватями, как бес. Задоров мило скалил зубы и все почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина. Бурун не отходил от меня и настойчиво-таинственно помалкивал. Опришко занимался истерикой: лежал в комнате у Козыря и ревел в грязную подушку. Сорока, избегая насмешек ребят, где-то скрылся.
Задоров сказал:
— Давайте играть в фпнты.
И мы действительно играли в фанты. Бывают же такие гримасы педагогики: сорок достаточно оборванных, в достаточной мере голодных ребят при свете керосиновой лампочки самым веселым образом занимались фантами. Только без поцелуев.
20. О живом и мертвом
Весною нас к стенке прижали вопросы инвентаря. Малыш и Бандитка просто никуда не годились, на них нельзя было работать. Ежедневно с утра в конюшне Калина Иванович произносил контрреволюционные речи, упрекая советскую власть в бесхозяйственности и безжалостном отношении к животным:
— Если ты строишь хозяйство, так и дай же живой инвентарь, а не мучай бессловесную тварь. Теорехтически это, конечно, лошадь, а прахтически так она падает, и жалко смотреть, а не то что работать.
Братченко вел прямую линию. Он любил лошадей просто за то, что они живые лошади, и всякая лишняя работа, наваленная на его любимцев, его возмущала и оскорбляла. На всякие домогательства и упреки он всегда имел в запасе убийственный довод: