Хулио Кортасар - Игра в классики
– Бог с вами, – бормотал Оливейра, проводя рукой по немного кровившей царапине. – Как вы могли такое подумать.
Но она могла такое подумать, потому что (она выкрикнула все это, и в коридоре снова зажегся свет), потому что слишком хорошо знала, какие развратники привязываются на улице к ней и ко всем порядочным женщинам, однако она не позволит (тут дверь привратницкой приоткрылась, и Оливейра увидел в щели морду, как у гигантской крысы, а хищные глазки жадно впились в него), не позволит, чтобы чудовище, слюнявый сатир приставал к ней у дверей ее собственного дома, для чего же тогда полиция, для чего правосудие (кто-то спускался сверху во всю прыть, и вот уже цыганистый курчавый мальчишка повис на перилах и радостно пялился), и если соседи ее не защитят, то она и сама способна заставить уважать себя, не впервой ей давать отпор распутнику, растленному эксгибиционисту, который…
На углу улицы Турнефор Оливейра заметил, что все еще сжимает в пальцах сигарету, наполовину выкрошившуюся и давно затухшую под дождем. Прислонясь к фонарю, он поднял кверху лицо, чтобы его омыло дождем. В таком состоянии невозможно сосредоточиться, дождь заливает лицо. Он медленно побрел по улице, низко опустив голову и застегнув куртку до самого подбородка; как всегда, воротник вонял гнилью, дубильней. Оливейра, ни о чем не думал, шел и словно видел себя со стороны: огромный черный пес бредет под дождем, темное существо на неуклюжих лапах, в клочьях свалявшейся шерсти тяжело ковыляет под дождем. Время от времени он поднимал руку и проводил ею по лицу, а потом и это перестал делать, и дождь заливал ему глаза, а он только иногда выставлял нижнюю губу и пил соленую влагу, бежавшую по лицу. А когда много позже, около Ботанического сада, он вернулся памятью ко всему, что случилось за день, старательно и в подробностях просмотрел минуту за минутой, то подумал, что, в конце концов, не таким уж он был дураком, когда испытал радость, провожая домой старуху. И, как положено, расплатился за свою нелепую радость. Теперь-то он, конечно, станет корить себя за то, что сделал, и разбирать на части содеянное до тех пор, пока не останется то, что остается всегда, – дыра, в которую, точно ветер, свищет время, нечто постоянное и неопределенное, без четких границ. «Хватит литературы, – подумал он и, подсушив немного руки в карманах брюк, стал доставать сигарету. – Хватит играть – жонглировать словами, обойдемся без этих ослепляющих сводников. Было и прошло. Берт Трепа… Конечно, это глупо, но как бы хорошо было подняться и выпить рюмочку вместе с нею и с Валентином, сесть к печурке и сбросить башмаки. По сути дела и радость-то была только от этого – от мысли, что вот сниму ботинки и носки высохнут. И – полный провал, парень, ничего не попишешь. Ну что ж, раз так, надо идти спать. Другого выхода не было, да и не могло быть. Коли дал себя так провести, значит, способен вернуться домой и, как сиделка, не отходить всю ночь от ребенка. Оттуда, где он оказался, до улицы Соммерар – по дождю минут двадцать ходу, не меньше, и лучше бы зайти переночевать в первую попавшуюся гостиницу. А вдобавок спички не загорались, ни одна. Смех, да и только.
(—124)
24
– Я не умею выразить это словами, – сказала Мага, вытирая ложку далеко не чистой тряпкой. – Может, другие лучше объяснят, а мне всегда гораздо легче говорить о грустных вещах, чем о веселых.
– Это – закон, – сказал Грегоровиус. – Глубокая мысль и прекрасно высказана. А если перевести ее на язык литературы, то можно сказать, что из прекрасных чувств рождается дурная литература, и тому подобное. Счастье невыразимо, Лусиа, возможно, потому, что оно представляет собой наисовершеннейший момент покрова Майи.
Мага растерянно посмотрела на него. Грегоровиус вздохнул.
– Покрова Майи, – повторил он. – Однако не будем все сваливать в одну кучу. Вы, разумеется, замечали, что беда, скажем так, более осязаема, потому что в беде как бы рождается размежевание между объектом и субъектом. Поэтому она и запечатлевается в памяти, поэтому так легко рассказывать о бедствиях.
– Дело в том, – сказала Мага, помешивая разогревающееся в кастрюльке молоко, – что счастье – для одного, а беда, наоборот, вроде бы для всех.
– Справедливейший вывод, – сказал Грегоровиус. – Впрочем, заметьте, я не любитель задавать вопросы. Но в тот раз, в Клубе… Действительно, у Рональда такая водка, язык прямо-таки развязывает. Не сочтите меня за хромого беса, я просто хотел бы лучше понимать своих друзей. У вас с Орасио… Ну, конечно, есть что-то необъяснимое, какая-то великая тайна – тайна из тайн. Рональд и Бэпс говорят, что вы – совершенная пара, что вы дополняете друг друга. Лично мне не кажется, что вы так уж друг друга дополняете.
– А почему вас это волнует?
– Не волнует, но вы сказали, что Орасио ушел.
– Это ни при чем, – сказала Мага. – Я не умею говорить о счастье, но это не значит, что у меня его не было. Хотите, могу рассказать вам, почему ушел Орасио и почему бы я и сама могла уйти, если бы не Рокамадур. – Она с сомнением обвела взглядом разбросанные по комнате вещи, ворох бумаг и конвертов из-под пластинок. – Это все надо где-то держать, надо еще найти, куда уходить… Не хочу тут оставаться, слишком грустно,
– Этьен может договориться для вас о хорошей, светлой комнате. Как только отвезете Рокамадура обратно в деревню. Тысяч за семь в месяц. А я бы, если вы не против, перебрался сюда. Эта комната мне нравится, в ней что-то есть. Тут и думается хорошо, одним словом, прекрасно.
– Не скажите, – возразила Мага. – Часов в семь девушка с нижнего этажа начинает петь «Les Amants du Havre» [103]. Песенка-то славная, но если все время одно и то же…
Puisque la terre est ronde,Mon amour t’en fais pas,Mon amour t’en fais pas. [104]
– Очень славная, – сказал Грегоровиус равнодушно.
– И с большим смыслом, как сказал бы Ледесма. Нет, вы его не знаете. Он был еще до Орасио, в Уругвае.
– Тот негр?
– Нет, негра звали Иренео.
– Значит, история с негром – правда?
Мага поглядела на него с удивлением. В самом деле, Грегоровиус туп. Если не считать Орасио (ну, иногда…), все мужчины, желавшие ее, вели себя, как полные кретины. Помешивая молоко, она подошла к кровати и попыталась заставить Рокамадура пить с ложечки. Рокамадур вопил и не хотел есть, молоко текло по шейке. «Топи-топи-топи, – гипнотизировала его Мага обещающим тоном, каким объявляют номера выигравших билетов. – Топи-топи-топи». Она старалась попасть ложкой в рот Рокамадура, а тот, пунцово-красный, не желал пить молоко, но потом вдруг почему-то сдался и, отодвинувшись в глубь кроватки, принялся глотать ложку за ложкой к величайшему довольству Грегоровиуса, который сидел, набивая трубку и чувствовал себя немного отцом.
– Чок-чок, – сказала Мага, ставя кастрюльку рядом с кроваткой и укутывая Рокамадура, который засыпал прямо на глазах. – А жар не спадает, тридцать девять и пять, не меньше.
– Вы не ставите ему термометр?
– Это очень трудно, он потом минут двадцать плачет, Орасио не выносит его плача. Я ему лобик потрогала – и знаю сколько. Тридцать девять, не меньше, не понимаю, почему не снижается.
– Боюсь, вы чересчур доверяетесь ощущениям, – сказал Грегоровиус. – А молоко при температуре не вредно?
– Для ребенка эта температура не очень высокая, – сказала Мага, закуривая сигарету. – Хорошо бы свет погасить, он сразу заснет. Вот там, у двери.
От печки шел жар, и стало еще жарче, когда они сели друг против друга и молча закурили. Грегоровиус смотрел, как сигарета Маги то опускалась, то поднималась к лицу, и тогда ее лицо, удивительно бледное, загоралось жаром, точно угли в печи, и в глазах, глядевших на него, появлялся блеск, а потом снова все погружалось в полутьму, только слышались возня и всхлипывание Рокамадура, все тише и тише, вот он тихонько икнул и затих, снова икнул, еще раз и еще. Часы пробили одиннадцать.
– Не вернется, – сказала Мага. – За вещами-то он все-таки придет, но это дела не меняет. Все кончено, Kaputt [105].
– Вот я задаю себе вопрос, – осторожно начал Грегоровиус. – Орасио – человек тонко чувствующий, и ему так трудно в Париже. Ему кажется, он делает то, что хочет, что он здесь свободен, а в действительности он все время натыкается на стены. Достаточно посмотреть, как он ходит по улицам, я один раз некоторое время следил за ним издали.
– Шпионили, – сказала Мага почти вежливо.
– Скажем лучше так: наблюдал.
– На самом деле вы следили за мной, даже если меня рядом с ним не было.
– Может быть, хотя в тот момент мне это в голову не приходило. Мне всегда страшно интересно, как мои знакомые ходят по улицам, увлекательное занятие, ни с какими шахматами не сравнишь. Так я открыл, что Вонг занимается онанизмом, а Бэпс предается благотворительности в духе янсенистов: поворачивается лицом к стене, на ладони – кусок хлеба, а в нем – еще что-то. Было время, я даже родную мать изучал. Давным-давно, в Герцеговине. Я был без ума от Адголь, она носила белокурый парик, но я-то знал, что у нее черные волосы. Никто в замке не знал этого, мы поселились там после смерти графа Росслера. Когда я начинал спрашивать (мне было всего десять лет, счастливая пора), мать смеялась и заставляла меня поклясться, что я не открою правды. А мне не давала покою эта правда, которую приходилось скрывать и которая была проще и красивее, чем белокурый парик. Парик был истинным произведением искусства, мать могла совершенно спокойно причесываться в присутствии горничной, и та не замечала, что это парик. Мне страшно хотелось, сам не знаю почему, оказаться под диваном или за фиолетовыми шторами, когда мать оставалась в комнате одна. Я решил проделать дырку в стене, которая отделяла библиотеку от туалетной комнаты матери, и трудился по ночам, когда все считали, что я сплю. И вот однажды через дырку я увидел, как Адголь сняла белокурый парик, распустила черные волосы и стала совершенно другой, невообразимо красивой, а потом сняла этот парик и оказалась совсем гладкой, как бильярдный шар, такой омерзительной, что в ту ночь меня вырвало прямо на подушку.