Константин Симонов - Последнее лето
– Как и всякая жизнь, только из двух вещей: из хорошего и плохого. Хорошего теперь намного больше стало, но и плохого еще достаточно, не при начальстве будь сказано!
– Уж не меня ли имеешь в виду?
– А хотя бы и тебя. На войне, кроме солдата, все – начальство. Завтра по твоим следам вдоль переднего края пройду. Не исключаю, что могли штабному товарищу и очки втереть.
– Не думаю, – сказал Синцов.
– Зря. Все же ты не кадровый и всех наших тонкостей не знаешь.
– А Ильин знает? – спросил Синцов.
– А Ильин знает, хоть и не кадровый. Он все превзошел. А что ты себя с ним равняешь? Ильин и через сорок лет в гроб ляжет в военном обмундировании. Ильина, если его раньше этого в отставку уволят, считай, что при жизни убили! А ты воюешь – пока война. Ты свое, можно считать, отвоевал, теперь только твоя добрая воля.
– Ладно, оставим это. – Синцов поморщился.
Говорить с Артемьевым о предложении Ильина теперь, после его слов, стало труднее. Но Синцов все же переступил через эту трудность.
– Поторопился Ильин, – выслушав его, недовольно сказал Артемьев. – Верно, что Насонов рапорт подал, но удовлетворять его просьбу пока не будем. Когда Туманян с полка ушел, они оба могли претендовать. Насонов – по прошлому опыту, Ильин – в перспективе на будущее. Остановились на Ильине. Временно обидели неплохого офицера. Откроется возможность – у нас или не у нас, – и Насонов тоже, возможно, пойдет на полк. А пока подержим их вместе. Обоим полезно! После твоих слов тем более в этом уверен. Так что извини.
– Напротив, извини, что начал этот разговор. Если б не Ильин…
– То-то и оно, – рассмеялся Артемьев. – Говоришь, очки не способны тебе втереть! Ильин, твой друг, первый же и втер! Выдал желаемое за действительное. А это и есть на войне самая опасная форма уклонения от истины.
Он перестал улыбаться.
– Что стремишься обратно в полк, уважаю. Если б мог, пошел бы навстречу. Но сейчас не в силах.
«Не в силах так не в силах». Синцову показалось, что, говоря «пошел бы навстречу», Артемьев замялся. Насчет уважения – это в принципе! А к себе в дивизию брать не хотел. Помнил, что свояк, и именно поэтому на хотел.
И, словно спеша подтвердить догадку Синцова, Артемьев заговорил о том, что их связывало:
– Если представить себе маловероятную вещь, что мы, как сейчас стоим, так и попрем по карте, никуда не сворачивая, вдоль своей пятьдесят четвертой параллели, то прямо перед нами сперва Могилев, потом Минск, потом Лида. А меридиан Гродно пересечен всего в двадцати километрах от города. Но это, конечно, только в сказках бывает, а не на войне… Еще до этого одних рокируют, другим разграничительные линии изменят, третьих в резерв выведут…
Он так напористо перечислял все эти возможности, словно сам хотел отговорить себя от маловероятной, но все же запавшей ему в голову мысли, что их армия и его дивизия в конце концов могут выйти именно к Гродно.
– Что ж самих себя обманывать! – сказал Синцов. – Какие бы ни были разграничительные линии, а все равно думаем с тобой об этом!
Думать об этом – значило думать о старой женщине и маленькой девочке, о матери Артемьева и дочери Синцова, оставшихся там, в Гродно. Кроме всего другого, что их связывало в жизни, у них была еще эта общая память. Ни Артемьев, командовавший полком в Забайкалье, ни Синцов, вместе с женой оказавшийся в отпуску в Крыму, не могли быть виноваты в том, что эта старая женщина с годовалой девочкой не успела уехать или уйти пешком из военного городка под Гродно, в котором немцы оказались через шестнадцать часов после начала войны.
И все же тяжесть этой вины лежала у них обоих на душе, как лежит она на душе у всякого здорового – телом и духом – мужчины, на глазах у которого погибает кто-то беспомощный. Даже при полной физической невозможности помочь другим человек, сам только случайно спасшийся при катастрофе, все равно чувствует себя виноватым перед неспасшимися. Особенно если это женщины и дети.
Что-то схожее с этим чувством жило и в Артемьеве и в Синцове. Хотя ни про того, ни про другого нельзя было сказать, что они спасали себя на этой войне. То есть, конечно, спасали в пределах разумного, когда надо лечь под обстрелом или пригнуть голову. А в остальном не спасали. Сначала, как могли, останавливали войну, когда она катилась и хотела перекатиться через них и через миллионы других людей. А теперь, остановив, катили ее обратно, туда, откуда она началась.
Люди привыкают к неизвестности трудней, чем к чему бы то ни было другому. Но и к ней привыкают. Трехлетняя привычка – не знать, что с этой старой женщиной и девочкой, – и для Артемьева и для Синцова стала частью их существования на войне. Но это уже привычное неведение, словно заросший мясом осколок, иногда напоминало о себе старой болью. Так вышло и сейчас, когда Артемьев заговорил о Гродно.
Они оба по многим признакам понимали, что предстоящее летнее наступление уже не за горами. Куда бы ни вышла их армия, но в ближайших планах войны, очевидно, записано освобождение всей Белоруссии, а значит, и Гродно. То, что еще недавно казалось далеким, приблизилось. И неизвестность, ставшая за три года привычкой, должна была кончиться и превратиться или в радость, или в горе. Зажмуривайся или не зажмуривайся от страха и ожидании того, как ответит на это жизнь, а все равно одно из двух!
– Ты меня, конечно, извини, – сказал Артемьев, – но я, когда думаю, – все о матери и о матери… Дочку вашу видел только на фотографии. А с матерью вся жизнь…
Синцов кивнул:
– Конечно, как же еще.
Он и сам плохо представлял себе свою дочь. Тогда ей был год. Теперь, если жива, четыре. И чтобы он признал ее сейчас, нужно, чтобы другие люди сказали ему про нее, что это – она.
– Как Таня? – спросил Артемьев. – Зимой слышал от тебя, что ожидаете прибавления?
– Отправил к матери в Ташкент. Дочь родила, – сказал Синцов, не вдаваясь в свои тревоги.
– Поздравляю. Самое время! Тем более что здесь скоро каша заварится. Они там «ладушки, ладушки!», а мы тут пока Белоруссию освободим. Глядишь, после этого и я хоть на день в Москву вырвусь под предлогом или без. Терпенья уже нет. С ноября прошлого года Надежду не видел! На одни сутки в Москву выскочил, незадолго перед тем, как с тобой тогда встретились. И с тех пор все! Позавчера седьмой месяц пошел, куда это годится? Хоть греши, хоть прибинтовывай!
Артемьев снял портупею, расстегнул ворот гимнастерки и, засунув руки в карманы бриджей, прошелся взад и вперед по избе.
– А сама навестить тебя здесь после этого не могла? – спросил Синцов.
– Она да не могла! – усмехнулся Артемьев. – Она все может. Это я не могу, чтобы она ко мне приезжала. Запретил ей это, наотрез. Спрашиваешь, а сам, наверно, в курсе дела, как она тут летом начудила! И у вас там прокатывались на мой счет, и здесь, в дивизии, языки трепали. Не слепой и не глухой, знаю!
Он расхохотался и хлопнул себя по ляжкам.
– Треску много было! Хотя, по сути, никому ничего плохого не сделала. Адъютанта-дурачка обвела; и на передний край вдруг явилась: захотела меня в боевой обстановке посмотреть! Артиллеристов уговорила – из пушки пострелять! На коне скакала – подумаешь, невидаль! И даже то, что «виллис» навернула, так тоже никого не убила, только сама из него высыпалась. С другой бы – на все это никто и внимания не обратил. Ну, ходила, ездила, ну, в аварию попала. А у этой все на виду! Такая баба! Даже когда не хочет, все равно у всех на виду! А тем более когда хочет! Хлебал и буду хлебать с ней горя…
Вопреки словам Артемьева, в его голосе было больше радости, чем обреченности. Сказал и, сам себя услышав, рассмеялся:
– Не могу вспоминать о ней без удовольствия. Что ты будешь делать!
Все то двужильное и неунывающее, что всегда сохранялось в его натуре, вдруг, оттеснив остальное, вылезло из него, напомнив Синцову о том Пашке Артемьеве, который не был еще никаким командиром дивизии, а только еще собирался из последнего класса школы в военное училище и говорил про Надьку Караваеву, что пусть не воображает, что он долго будет за ней ходить.
– Рад видеть тебя в хорошем настроении!
– Настроение неплохое, это верно, – сказал Артемьев. – Шестнадцатый месяц на дивизии. И разведчиком а оператором работал, а нашел себя все же здесь, на командной! А ведь летом, перед Курской дугой, чуть не слетел! И все из-за Надежды. И затишье было, и приехала ко мне как законная, и разрешение получила от такого начальства, что не подкопаешься! Но Серпилин в таких делах злой! Не любит, чтоб бабы на фронте околачивались. Взял ее в поле зрения и, когда она раз, другой, третий учудила, вызвал меня, посадил напротив и спрашивает; «Что вам дороже: жена или дивизия?» Я было думал отшутиться: «Обе дороги, товарищ командующий. Человек есть человек». А он в ответ: «Верно. Но военная служба есть военная служба. И ее суть в том, что она требует от нас забыть, что человек есть человек. Иногда ненадолго, а иногда надолго. Супруге вашей обстановка действующей армии, как выяснилось, противопоказана. Если намерены и дальше командовать дивизией, сделайте так, чтобы ваша супруга через сорок восемь часов покинула пределы вверенной мне армии. Мотивы – на ваше усмотрение. Вы свободны!» С ним разговор по часам – две минуты. С ней после этого часов на двадцать! В результате она – в Москве, а я, как видишь, все еще на дивизии. Работы хватает. И вроде справляюсь. Хотя и я того разговора не забыл и командующий помнит. Чувствую; не любит меня с тех пор.