Гершон Шофман - В осаде и в неволе
Прекратились поездки в Штайнхоф, покинут и забыт художник Манро. Только один раз навестила его компания — уже без Эстер. Они прибыли к нему ошеломленные и растерянные, будто кто-то ударил их молотком по темечку — огрел обухом по голове. Как будто надеялись получить помощь у Манро. Но, ко всеобщему изумлению, новость не произвела на того необходимого впечатления. Он махнул рукой и бросил кратко:
— О чем тут говорить? Потаскуха!
И они не стали больше ходить к нему.
А ведь именно теперь он более всего нуждается в помощи друзей. Он написал портрет голубоглазого врача, заведующего лечебницей, и подарил ему картину. Тот, чрезвычайно польщенный, велел выделить Манро особую комнату, разрешил раз в неделю ходить в город покупать краски — чтобы мог беспрепятственно заниматься своим искусством. И это еще не все: сказал, что готов отпустить его отсюда, если только найдется поручитель, какой-нибудь состоятельный человек, который позаботится о его существовании за стенами больницы. И вот, чтобы достать это поручительство, которое может возвратить ему желанную свободу, требуется участие друзей. А теперь, когда все исчезли, придется ему, видно, сидеть здесь до скончания века!
Мир принес с собой перемены, новые люди появились в городе. Ликвидированы убежища для перемещенных лиц, открылись границы. Вернулся и Давид Голь, чтобы рассказывать всякие ужасы. В неописуемой тесноте, в грязи, а порой и вовсе без крыши над головой провел он там три года. «Есть там дают?» — нет, не давали. Люди рыли голыми руками землю, выкапывали кости и глодали их с голодухи. Там было куда хуже, чем на поле боя. Лоб его стал выше, виски побелели, а глаза обрели новое выражение — взгляд, обращенный внутрь, как у того, кто повидал нечто такое, что не ведомо прочим людям.
Прибыла из Вильны жена Меира Зилпера с маленькой дочерью. Отец, держа малышку за руку, в своей зеленой шинели, развевающейся на осеннем ветру, повел ее по улицам Вены — что за трогательная картина! Издали она казалась милой девочкой, но если присмотреться, можно было заметить легкое воспаление в карих глазах, глазах черты оседлости, что напомнило ему все мрачное и убогое, что оставлено там, на родине, и уничтожило остатки тоски по ней.
Как торопливые клочья рассеянной тучи, как последнее напоминание о пронесшейся и утихшей буре, прибыли из тех краев смуглые молодые люди с баулами на плечах и толпами, как новобранцы, устремились к дверям комитетов и союзов. Это были «халуцим» — готовые на труд и на подвиг подвижники, направлявшиеся в Эрец-Исраэль. Ими занимался Вальдшнеп, доктор из Галиции, — изучал их своими насмешливыми глазами.
В тот час навстречу им летел из Эрец-Исраэль иерусалимский писатель Шломо Пик — «вдохнуть Европы». Он сам принадлежит Эрец-Исраэль, и душа его принадлежит Эрец-Исраэль, этой стране, которой и он как-никак немало посодействовал в ее строительстве — не мотыгой, правда, и не топором, но острым и беспощадным своим пером, которым без устали преследует беззаконие и несправедливость, где бы они ни скрывались. Там, в Эрец-Исраэль, он сидит среди народа своего, в доме своем, в то время как здесь нет у него почвы под ногами. Здесь передвигается он с трудом, словно лишившись опоры, и в трамвае, полном людей, стоит и покачивается, готовый упасть. И торопится «вдохнуть Европы», хватается подряд за все газеты, с жадностью прочитывает центральные статьи, неутомимо посещает театры и концерты, с трепетом и восторгом слушает музыку, укладывает все это бережливо и заботливо в свой багаж и — летит обратно в Эрец-Исраэль.
Он еще не отряхнулся от дорожной пыли, а уже купил билет на Девятую симфонию и завернул в первое попавшееся по дороге кафе. Немного передохнуть и собраться с мыслями. Вечером поищет приятелей, всю компанию, а завтра поедет в Штайнхоф навестить Манро… И вдруг — суматоха и паника: полиция! Оказывается, это одно из тех кафе, в которых тайно процветают недозволенные законом азартные игры. И полиция не забывает время от времени нагрянуть сюда. Обыскивает присутствующих, выворачивает карманы, изымает деньги, собирает кучу вещественных доказательств и препровождает группу евреев в полицейский участок. И Шломо Пика вместе с ними.
Все «исподнее» некоторых из тех, кого взяли, выставлено средь бела дня на всеобщее обозрение, поскольку пуговицы на штанах остались не застегнуты. Шествуют они в таком виде по улицам города, с двух сторон от них — вооруженные полицейские, справа и слева. Прохожие потешаются и издеваются над ними, проклинают и честят их, грозят кулаками. Какая-то женщина, указав рукой именно на Шломо Пика, закричала:
— Вот они, кровопийцы!
Иерусалимский писатель был тотчас освобожден, хотя полицейский комиссар и подивился ему немного, но то, что он вытерпел в эти, пусть недолгие часы, наложило неизгладимый отпечаток на его лицо. Свежие морщины прорезали его. И Манро, к которому он все же прибыл назавтра, глянул на него с восхищением:
— Знаешь что? Я тебя нарисую!
Две недели трудился в своей мрачной келье с зарешеченным окном над портретом Шломо Пика. Запечатлел все: лоб, скулы, глаза, мрачные морщины, и даже, когда вошла сестра и поставила на стол чашечку кофе, не обратил на нее ни малейшего внимания и продолжал водить кистью по полотну, бросал взгляд и наносил мазок, еще взгляд и еще мазок. Временами писатель вздрагивал: безумный вопль, похожий на ржание лошади, доносился из палаты напротив. Вопль повторялся с некоторыми вариациями точно через каждые десять минут.
В эти дни они гуляли вдвоем по просторному двору. По узкой земляной дорожке добрели до церкви, на куполе которой образовалась плешь: часть ее бронзового покрытия в прошлом году сняли для нужд фронта — для изготовления орудий. Молча и одиноко постояли немного посреди огромного, мрачного и холодного пустого пространства. Вышли, и глаза их просветлели. Посидели на скамье. Вокруг стояли пропыленные кусты, листья пропитаны темным ветром, и безумные женщины, которые то и дело, смеясь и плача, проходили мимо, возбуждали невыносимое отвращение. Художник рассказал Шломо Пику про необходимое для его освобождения поручительство и спросил, может ли тот обратиться к одному из своих многочисленных знакомых.
— Попробую, — ответил писатель.
Манро оживился, искра надежды на мгновение осветила его иссякшее лицо.
— Я здесь погибаю. Есть дают — суп, суп и суп… От недоедания и истощения вспыхнула эпидемия гриппа. В устрашающих размерах, косит всех подряд. Шестой корпус опустел в одну ночь. А атмосфера? Этот безумный крик, который потряс тебя, — я слышу его всегда, постоянно, без передышки, без остановки!
Вечером того же дня Пик направился в кафе, где собирались известные и состоятельные люди, и пытался заговорить с некоторыми из своих знакомых — богатых домовладельцев. Но те лишь пожимали плечами: да кто же согласится взвалить на себя такое дело? Беспомощно уставился писатель в глубь кафе, полного сигаретного дыма. Из тумана одновременно прорезались два лица: общественного деятеля Прикера с бельмом на глазу и рифмоплета Мордехая Зигфрида, который до сих пор отирался здесь в грязной обшарпанной куртке, и официантки-христианки с усмешкой показывали на него пальцем: вот еврейский поэт!
К кому тут взывать?..
И Манро тоже быстро понял, что ему не на что надеяться. Он закончил портрет Пика и прислонил его к основанию стены. У самого Шломо Пика нет тут никакой почвы под ногами, но портрет его стоит прочно. Портрету найдется место и в Европе.
Когда однажды они прощались возле ворот, Шломо Пик пообещал:
— Я еще загляну к тебе.
— Милости просим! — ответил художник.
Так, из вежливости сказал «милости просим». В глубине души он вовсе не жаждал встреч. Поскольку портрет уже готов, нет никакой надобности в оригинале. Шломо Пик представлялся ему теперь чем-то вроде колодки, которую сапожник удаляет прочь из ботинка, когда труд завершен.
1922, Вена