Любовь Овсянникова - Лик и дух Вечности
Отложенная Цветаева ждала своего часа, ибо ворваться в ее дом сразу, разбежавшись от моих полей и лугов, не получалось. Надо было остыть от бега, собраться с мыслями, присмиреть, а уж потом, возможно даже на цыпочках, приближаться к ее царству.
Мифотворчество: условия уместности
Экстремальные обстоятельства, заложником которых оказалась Марина Цветаева, будущая гениальная поэтесса, начали складываться задолго до ее рождения — когда формировались основные качества характера, бытовые привычки и ценности ее родителей, еще не ведающих, что им предстоит прожить совместную жизнь. И даже, безусловно, еще раньше, да только туда нам уже невозможно заглянуть.
Поговорим же об этом в разрезе доступного нам материала, но прежде отбросим ту агрессивную деликатность, что граничит с лицемерием (или даже завуалированным злорадством), и обойдемся без обиняков, ограничиваясь достойной нашей героини доброжелательностью и объективностью суждений о ее родителях и более дальних предках.
Почему я предлагаю изменить с недавних пор ставший модным дамски-жеманный, умильно-приторный, иносказательно-вычурный тон рассуждений о Цветаевой, оскорбительный для ее памяти, словно она убогая, нуждающаяся в опеке, и применить строгий слог — пусть даже кажущийся резким и безжалостным? Для полной ясности скажу пространно.
Во-первых, потому что считаю — до настоящего времени еще не все грани великой поэтессы осмыслены и изучены теми, кто писал о ней, без чего ее трудно понимать и воспринимать как конкретного человека, без чего она и кажется им чем-то таким, что возможно объяснить исключительно сгустком туманно-заумных фраз. Не удивительно, что некоторые авторы продираются по ее произведениям, как по закодированным текстам, постоянно расшифровывая и толкуя смыслы. А ведь это не тайнопись, а голос человека с горячей кровью.
Казалось бы, Цветаевой отданы многие восторги авторов, но не всегда правильно понимаемые читателями. В речах о ней подчас больше стремления приникнуть к великому имени, путем надуманных рассуждений о ее сложных образах показать себя, блеснуть эхолетным словцом и что называется сорвать на этом шальной бренд, чем объективности. И это делает из живого и звонкого поэта только факт явления, завершившегося и канувшего в прошлое. А ведь она остается рядом с нами, и обращаться с нею надо как с современницей.
Во-вторых, правда, которой так жаждут потомки, редко бывает лицеприятной, но только она одна способна воссоздавать реальный облик кого бы то ни было, в ней заключается стержень системного подхода к изучению любого предмета. Это понимала и сама Марина Ивановна, когда говорила: «Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа», этому же следовала и в творчестве. А ныне находятся толкователи-доброхоты и начинают вокруг Цветаевой гламурить, что-то в ней лакировать, подгонять под свои куцые мерки, о чем-то лишь намекать, что-то вуалировать — делать то, что вредит делу. Думаю, надо с мужеством понимать и уважать творческого кредо Цветаевой и если уж писать о ней, то в таком же ключе, как писала она сама. Иначе получится диссонанс: она нам — «правду всего существа», а мы ей — лицемерные ужимки. Конечно, она была противоречивой и трудно постижимой натурой, и чтобы представить себе ее живой — услышать голос, вникнуть в чувства, вглядеться в душу, обозреть мир ее глазами — надо изрядно потрудиться воображением, надо нешуточно изучить людей вокруг себя, вдумчиво посмотреть на их отношения и деяния, определить, сколько в них корысти и сколько бескорыстия. Наградой будет более глубокое понимание ее творчества, отразившего в своем свете былые события и людские пристрастия, следовательно — наши истоки и будущность, мораль и ценности. Не от невозможности ли достичь этой альпинистской цели некоторые авторы идут по легкому пути — впадают в слюнявость и припадочную умильность, предлагая считать, что это комильфо?
И в-третьих, конечно, потому, что мой подход оправдала бы сама Марина Ивановна, ибо он был ей органично присущ. Она обожала свою манеру держаться, не боялась обнажения личных качеств, порой прибегала к эпатажам и уж, конечно, не вуалировала поступки и побуждения словесной мишурой. Она предпочитала говорить о материях земных и возвышенных с предельной искренностью, не опасаясь непонимания или перевирания. В этом смысле показательны, например, воспоминания Григория Альтшуллера, врача, принимавшего в мир ее сына Георгия, Мура. Григорий Исаакович говорит об эпизоде, где Марина Ивановна, как известно, не любившая детей{1}, отвела от себя шалость чужой девочки и так объяснила свой поступок: «Все очень просто. Когда она подползла ко мне в первый раз, я уколола ее булавкой в ногу. Она не сказала ни слова и только посмотрела на меня, а я — на нее, и она поняла, что я могу уколоть еще раз. Больше она не трогала моих туфель». Интересно, многие ли милашки, мнящие себя блестящими умницами и сжигающие себя на полутонах и скрытых значениях речей, имели бы мужество на аналогичные признания в присутствии родителей упомянутой девочки? Можно приводить и другие примеры, столь же известные. Но и так ясно, что Цветаева была именно такой — неудобно-прямолинейной, обнаженно-объективной, предельно точной в выражениях. И с этим надо считаться.
Не надо думать, что это максималистские утверждения, присущие любителям крайностей. Вовсе нет, иногда извороты и ухищрения, всякие экивоки, с их двусмысленностями, обтекаемыми описаниями, определенной дозой лукавства в поджатых губах — допустимы. Да что там допустимы! Без них, случается, не обойтись, говоря о других людях. Тогда только и остается, что уповать на слушателей или читателей, надеясь на их понятливость, умение различать подтексты и интонации, следовательно, докапываться до закодированной мысли.
Гурманы от светских учтивостей, приверженцы и охранители стереотипов, эквилибрирующие на умолчаниях и инсинуациях, отдающие им предпочтение перед душевной искренностью, утверждающие, что лучшее внимание — это невнимание к теневым сторонам личности, меня поймут и простят, если я уточню, что их метод хорош и прекрасен в отношении живых героев, героев-современников. Если и герои эти, и рассказчик, и те, кому адресуется рассказ, общаются и могут друг другу ответить, если они обитают в одном времени, являются сподвижниками в общих делах, дышат одним воздухом, вылавливают из эфира одну и ту же информацию, то птичий язык уместен, ибо всеми легко понимается. В самом деле, стоит ли дублировать правду еще и в речах, если она так хорошо чувствуется кожей? Не то с героями прошлых лет — там все другое, и это другое надо воссоздавать правдиво и трудолюбиво.
Любезная уклончивость, с одной стороны, и исследовательская точность, с другой стороны, являются полюсами некоего поведенческого диполя, между точками которого существует неисчислимое множество вариантов, и поговорить о них никому не возбраняется. Не исключено, что в некоторых случаях и нам придется это делать.
Не все ключи исчерпаны
Недавно об этом мне напомнил Евгений Сергеевич Гончаров, приехавший из Нью-Йорка, куда улепетнул в начале 90-х годов прошлого века вместе с семейством и где прочно пустил корни, обзаведясь американскими потомками. "А ведь до войны твои родители расходились, — сказал он, прочитав готовые главы моих воспоминаний о маме. — И твой отец почти год жил у нас, уйдя из семьи". О маме он промолчал — не знал, где она была в то время и что по этому поводу сказать.
И не удивительно. Евгений Сергеевич — мой двоюродный брат по линии отца, он — сын папиной старшей сестры Людмилы Павловны. Как часто случается в калейдоскопе родственных отношений, золовка была для мамы оппонирующей стороной, этакой конкурирующей фирмой, неизменно прикладывающей руку к ее раздорам с мужем. Людмила Павловна к тому времени хоть и была замужем, да не по любви, а по необходимости, так как успела родить внебрачного ребенка и хлебнуть "счастья одиночки". К тому же и в браке намаялась с тем, чтобы записать сына на законно обретенного мужа — а то быть бы ему байстрюком Евгением Ивановичем Мазуром и, может даже, числиться принадлежащим к еврейскому племени, как и его отец, приехавший в наше село из Белоруссии. Вот по глупости своей натуры моя тетка и завидовала хорошенькой невестке, к тому же любимой ее братом, и вбивала клин между ними. Да только мама и папа давно поняли, кто и что им мешает, и разводиться совсем не собирались, поэтому многое скрывали от родни, а особенно от ретивой папиной сестрицы — виновницы слухов и склок. Наоборот, они пытались вырваться из привычной среды, чтобы жить независимо и безоблачно.
Виной всему была папина ревность, чем грешат практически все восточные мужья. А ведь папа был не просто ассирийцем по происхождению, но и по духу — до 12 лет воспитывался в Багдаде, в его древней своеобразной культуре. Он не был ограниченным или безрассудно горячим человеком, и ревновал маму не ко всем подряд, а только к образованным молодым мужчинам. Причина проста: папе не удавалось смириться с собственной необразованностью, хотя случилась она по объективным причинам — ранней безотцовщиной и незнанием языка на новой родине. На этом и играла папина родня, нашептывая ему, чтобы не заботился об образовании жены, не раскошеливался на нее, потому что, дескать, образование — это не кольца-браслеты, назад при разводе не заберешь. А она выйдет в люди и бросит его.