Анри де Ренье - Черный трилистник
Снаружи доносились звонкие и свежие голоса: это был шум рынка, находившегося перед домом. Там продавали цветы, травы, огромные плоды, редкие овощи или диковинную дичь. Гертулия из окна забавлялась зрелищем этой горсточки людей. Туда, беседующими группами или по одиночке, приходили прекрасные дамы, осторожно пробующие своими полными руками без перчаток зрелость какого-нибудь плода или выбирающие из благоуханного снопа самые прекрасные цисты. Проходили ослики, тряся потертым и теплым бархатом своих длинных серых ушей, равнодушные к усилиям, какие делали своими крыльями розовые фламинго, соединенные попарно гибкими тростинками, парализующими их высокие ноги, похожие на сочленения камыша. Астролог в высокой кабалистической шапке, в кружке слушателей, предсказывал будущее. Гертулия охотно спросила бы его, но она подумала о Гермотиме. Не понимая хорошо смысла великого начинания, им предпринятого, она восхищалась его попыткой! Ее чтящая, внимательная и нежная душа страдала от его удаления, и оттенок наивной гордости, которую она ощущала, думая об этом отсутствии, не вознаграждал ее за страдания, им причиненные. Несмотря на это, она, представляя себе молодого мудреца во всей его ученой и бродяжнической прелести, стыдилась своего суетного нетерпения.
Обыкновенно вид маленькой площади ее менее рассеивал. Три одиноких вяза обменивались там доверчивым шепотом своей листвы, как раз перед окном Гертулии, которая, лежа в кресле, смотрела, как они покачиваются. По вечерам слышно было, как они тихо вздрагивают один за другим, а иногда все вместе.
Ночи, когда она не спала, казались ей бесконечными. Чтобы занять себя, она перечитывала письмо Гермотима и старалась проникнуть в его смысл, потому что она с трудом представляла себе эту мудрость, о которой он рассуждал как о необходимом и тяжелом благе. Что бы ни говорил он о скорби любви, она чувствовала в себе ее живой инстинкт, не понимая зачем надо подчинять ее радость таким таинственным предосторожностям. Ее простота любящей хотела бы видеть его более естественным и менее посвященным. Ах, Гермотим, Гермотим, думала она, когда ты вернешься, станут ли твои глаза красивей? Станет ли милее изгиб твоих гладких, длинноватых волос? В этом была вся ее мудрость, и хотя она знала, что он вернется, беспокойство об этом возвращении против воли приводило ее н отчаяние.
Дни проходили; она отмечала их бег на своем календаре; маленькие красные крестики следовали друг за другом, составляя недели, и близилась уже грань лета и осени. Воздух свежел. Предметы становились грузнее от какой то тяжести, неуловимо леденея в задумчивой дремоте. Гертулия жила одна в своем доме в усталом оцепенении, отвечавшем неподвижности ее мысли.
Однажды, мечтая так перед открытым окном и один из последних теплых дней, она с удивлением увидела, как стрела, пущенная снаружи, вцепилась на мгновение в кружево занавес и задрожала там, потом упала и вонзилась стоймя в ковер.
В пустынной улице не было слышно ничьих удаляющихся шагов. Откуда явилась эта стрела? Ее стальное трехгранное острие насмешливо блестело. Что хотела передать эта весть? Ибо Гертулии поняла, что это была весть, и не сомневалась, что она шла от Гермотима, так же как обнаженный кинжал, от которого рука ее вздрогнула однажды вечером, когда она нашла его на столе. Этот необычайный подарок испугал ее, так как он предсказывал, быть может, какое-нибудь трагическое происшествие, но бедная подруга мало разумела в аллегориях и со дня на день все более опечаливалась, измученная тревогой своего ожидании. Ночью теперь она более не плакала, потому что не спала, и бессонница лишала ее сладкой слабости слез. Снаружи свистел ветер, производя шум, подобный расстроенным флейтам; осень склонилась к зиме; зима пришла.
В течение ряда месяцев она не имела известий о Гермотиме. Снова наступила весна. Тучи потянулись к северу. Снова маленький рынок на площади оживил молчание города. Гертулия вышла, чтобы купить цветов. Это были первые весенние цветы, наивные и как бы нечаянные. Их лепестки казались снегом, облитым солнцем и тающим. Перед полупустыми полочками для товаров никто почти не прохаживался. Предсказателя не было, и ослы топтались, с шерстью, еще всклоченной с зимы. Гертулия выбрала поспешно несколько подснежников и, войдя к себе, была сильно удивлена, потому что на мраморный консоль, на котором она хотела поставить их в вазу, в ее отсутствии кто-то положил оловянную фляжку и маленькое зеркальце. Долго она грезила перед этими атрибутами. Фляга была весьма помятою, как если бы ее принесли очень издалека.
Дни удлинились, и прилетели ласточки; Гертулия любила смотреть, как они летают; их живость забавляла ее; они кружились в вольном полете возле дома, от зари до той минуты, когда в сумеречном небе сменяли их летучие мыши, старавшиеся торопливо подражать им, ощупью, на своих неверных крыльях. Тогда она отворачивалась почти в страхе; их магический полет чертил в воздухе причудливые буквы. Однажды вечером, когда Гертулия немного замешкалась, глядя, как они зигзагами выписывают в небе иероглифические росчерки своих апокрифических надписей, и когда, закрыв наконец окно, она пошла зажечь свечу, ее нога запнулась на ковре о какой то звонкий предмет: это был ключ.
На другой день мелодии женщина проснулась вся в слезах, как будто потемки снова сжались над ней. Ее бедная душа была ранена нескончаемым отсутствием и обезумела от таинственных знаков, загадочная непонятность которых увеличивала ее тоску; найдя облегчение в слезах, она, однако, чувствовала себя слабой и опечаленной. Летний рассвет осыпал мукой белизну ее простынь, подобных савану, и на самой груди ее оказался положенный среди ее сна спелый колос.
Тогда она решила пойти к Гермасу, чтобы попросить у него объяснения этих странных аллегорий, и так как она была слабою и очень усталою, а дорога была длинною и пополуденные часы жгучими, то она пришла к нему только во второй половине дня.
Дом спящего замкнувшегося в себя красавца
Гермас жил один в уединенном доме, и конце старого сада, невдалеке от огромных прудов, где парк становится лесом. Нескончаемая аллея древних деревьев приходила, мимо мертвых болотных вод и высоких зарослей, к круглой площадке, откуда видно было пышное жилище, в глубине обширного двора, лежащего перед ним. К плитам серого песчаника примешивалось несколько розоватых. Солнце заставляло сверкать их слюду, и после дождя от них исходила свежесть. Тогда золоченное железо высокой решетки сияло яснее, и два фонаря, подвешенные по обе стороны двери, колыхались при малейшем ветерке. Их кованая позолота окаймляла косые грани их стекол; их более не зажигали по ночам, потому что Гермас не был гостеприимен.
О нем не знали ничего, и так как надменная и молчаливая жизнь в глазах человеческой низости является нарушением обычаев и своего рода волшебством, помогающим отделиться от ее рабства, - на эту замкнутость смотрели с недоброжелательством, едва сдерживаемым репутацией крайнего богатства. В этом двойном колдовстве золота и молчания был весь Гермас.
В самом деле, перед тем, как он поселился в этом доме, туда была привезена на повозках великолепная мебель. Одна из этих повозок, нагруженная редким хрусталем и бесценным стеклом, которое при проезде сталкивалось от тряски, под тяжелый шаг лошадей, оставила в городе воспоминание о таинственном звоне. На другой день проехали серебряные изделия, потому что Гермасу нравилась уединенная роскошь.
Он имел на это право, потому что умел воспрепятствовать всякому смешению между собой и вещами, ибо для того, чтобы сделать наслаждение невинным, достаточно сохранить за пределом его досяганий неуловимую точку, которая остается навсегда им незатронутою. Гермас был из тех, которые имеют право на все, так как, благодаря своему превосходству, они могут обезопасить себя от какого бы то ни было ига; поэтому он окружил свое уединение молчаливым великолепием, сроднившимся с его грезами; затем двери за этими чудесами закрылись, но проезд их по улицам маленького городка не мог забыться.
Много толковали об этой замкнутости, куда никто не мог проникнуть. Поэтому приход Гермотима вызвал удивление к этому избраннику, настолько приблизившемуся к надменному молодому человеку, который в бокале чудесного хрусталя, из которого он пил, как говорили, сидя один за своим сверкающим столом, казалось, выпил вместе с молчанием один из тех волшебных напитков, которые отделяют навсегда человека от подобных ему и делают его пригодным только для своего собственного общества.
То, что он один пользовался вещами, обыкновенно являющимися показными для других, согласовалось с этой замкнутостью человека, одиноко живущего в месте, расположению и архитектуре которого, казалось бы, приличествовало присутствие избранного окружения из слуг или друзей.