Ванда Василевская - Пламя на болотах
Она закуталась в одеяло и тотчас уснула. Разбудило ее только утреннее покашливание матери, которая ворочалась на постели, шумно позевывая.
— Должно быть, поздно… Который час? Ох… Совсем не могла уснуть с вечера…
— Половина шестого, — ответила Ядвига, взглянув на часы. Солнечный свет вливался в комнату радостной, золотой струей, рисуя трепетную мозаику света и теней. Ядвига одевалась.
— А ты когда же это вернулась?
Не дожидаясь продолжения допроса, Ядвига быстро выскользнула из комнаты. Стефек, видно, уже встал, дверь из сеней была широко распахнута в сад. Пес Убей весело лаял у конюшни. Она вздохнула полной грудью. Теплый ветер несся по полям, почки на ольхах уже распускались и зеленели, жаворонок, утонув в утренней лазури, пел весну. Да, сегодня уже настоящая весна. Ядвига улыбнулась, глядя на коричневые, набухшие соками почки сирени. Взяв подойник, она направилась к коровам. Из открытых дверей на нее пахнуло теплом и запахом навоза. Корова печально замычала, глядя на рыжеватую траву во дворе.
— Подожди, подожди немного, скоро уже пойдешь на травку.
Стефек, засучив по локоть рукава, выбрасывал навоз из конюшни. Услышав движение в коровнике, он вышел к сестре.
— Ядвиня, ты бы зашла к Петручихе, там у нее что-то с ногой, надо посмотреть.
— Ладно. Вот только подою Калину и приготовлю завтрак.
— Мама уже встала?
— Нет еще. Но не спит.
Стефек оперся на черенок вил.
— Ядвиня…
— Ну?
— Я хотел спросить у тебя одну вещь.
— Ну?
Она вдруг почувствовала смутное беспокойство и опустила глаза, чтобы избежать взгляда брата. Пугливые зрачки притаились под темными ресницами.
— Я хотел спросить… Не… Не оставил ли Петр у тебя чего-нибудь?
Ядвига замерла. Голос брата доносился до нее словно издали.
— Петр?
Нет, это не она, не Ядвига сказала. Это кто-то другой ответил за нее мертвым, хриплым голосом. Стефек нетерпеливо пожал плечами.
— Ну, Иванчук же!
— Зачем? Зачем ему оставлять мне что-нибудь… этому… Петру? — спросила она, чувствуя, как земля уходит у нее из-под ног, и стараясь не отрывать глаз от вил, не глядеть ни на что другое. Четыре зубца, один, правый, немного погнулся. К зубцам пристали сухие клочки навоза, они слегка колышутся. «Упадет — не упадет», — думала она, словно именно это и было самое важное.
Стефек вырвал зубцы вил из земли, от них остались в сырой почве четыре дыры.
— Эх ты…
Он вздохнул и ушел обратно в конюшню. Девушка постояла еще минуту, глядя ему вслед. Что он за человек, этот Стефек? О чем он думает, что делает, чего хочет? Неужели и для него все складывается так безнадежно, так мрачно, так бесцельно и безвыходно, как для нее?
Она доила и смутно думала при этом, что ничего нельзя знать о другом человеке. О Стефеке, например, или о Петре, — ни о ком, ни о ком. И кто знает что-нибудь о ней, Ядвиге? Кого она интересует?
Она забыла об этих мыслях только по пути к Петручихе. Чистейшей голубизной, лазурным зеркалом лежало озеро в темной рамке камней, отливающих янтарем на солнце. Вдали чистейшей лазурью вытекала из него река. С пригорка, на котором расположена была деревня, открывался широкий вид — сеть вод, переплетение голубых линий, бегущих во все стороны, опоясывающих поля, луга, подмывающих желтый кладбищенский холм. Вода вырывалась из голых еще и серых ольховых рощиц, бежала под вербами, расцветающими светло-зеленой мглой молодых листочков, скользила узкой струйкой вдоль дороги, перерезала тропинки, блестела, переливалась, цвела всеми оттенками голубизны. Мягко, чуть слышно плеснуло озеро, словно отдаленным отзвуком вечерней песни. Низко над водой с пронзительным криком пролетел рыболов, мелькнула его черная головка и темный пух под белыми, как снег, крыльями.
Перед избой Петруков играли дети, в посконных рубашонках, босые. Спутанные волосы, темные и светлые, опускались на глаза. Они не бросили лепить пирожки из грязи, когда к ним подошла Ядвига. На нее лишь глянули с земли серые, карие, голубые глаза. И глаза цвета выглядывающей из мха пролески — глаза Петручихиной внучки, маленькой Авдотьи.
— Бабушка дома?
— А где ей быть? Дома, — серьезно ответила девочка, разминая серую лепешку грязи на своей босой ноге.
Ядвига низко наклонилась в дверях. В лицо ей ударил спертый воздух. Петручиха сидела за прялкой прямо против двери. На широком деревянном гребне блестела серебристая горстка льна.
— Стефек мне говорил, что у вас нога болит.
— Да, болит, болит. Я ее еще зимой наколола, теперь гноится. Ничего, пройдет. Да вы садитесь, барышня.
Ядвига присела на скамью, глядя, как худые темные пальцы едва заметными, мерными движениями вытягивают и сучат длинную ровную нитку. Серебристый лен послушно подавался, и словно по волшебству из серебряной кудели возникала нить и сразу наматывалась на деревянное мотовило. Время от времени женщина подносила руку ко рту, чтобы смочить пальцы слюной, и снова почти незаметным движением сучила нить. Она даже не смотрела на свою работу.
— А у вас что слышно, барышня?
— Ничего… Что у меня может быть слышно?.. Где же это ваши все?
— Да так, поразбрелись, кто куда. Весна, кому охота в избе сидеть? Юзек, тот поехал в город, договор подписывать с инженером.
— Значит, уже столковались?
— Столковались. Вчера, почитай, до полночи сидели у старосты, и договор уже готов. На той неделе начнут эту самую комасацию[2], если погода установится.
— И хорошо это будет?
— Да уж не знаю, такое дело бабьей голове не рассудить. А только я так думаю: может, хорошо, а может, и плохо. Вроде и хорошо. Сами посудите, хоть бы и наша земля, в скольких же она клочках! Тут, сейчас за деревней… наверно с восемь будет. Да за озером три… И у кладбища за рекой, тоже наше. Да еще тот клочок, возле вашей рощи… И за Оцинком, и возле луга… Пожалуй, клочков двадцать будет, а земли-то у нас сколько? Надел-то наш всего четыре морга, вот и разделите, что получится? А ведь у нас еще ничего. Вон у Филимона, у того надел в сорока местах разбросан, какая же тут может быть работа? Так что, если эдак подумать, то вроде и хорош. Вот только как с рыбой будет — не знаю. Инженер говорил, что мы еще заработаем на этом… Не знаю. Да что ж, как мужики решили, так и будет. Не мое это дело…
Нитка сучилась ровно, ни в движениях, ни в позе женщины не чувствовалось ни малейшей торопливости.
— А еще говорят, что комасация все равно будет… Так что, если бы не столковались с инженером, то приехали бы из уезда и сделали бы от казны… Так уж лучше так. Казна, известно, плати да плати, а откуда взять-то? А тут платить не надо, да еще рыбы продашь, так что уж лучше так.
— Казна ведь рассрочила бы платежи…
— Рассрочила… А откуда брать, хоть бы и в рассрочку? Да еще они тебя так запутают, что и не будешь знать, сколько платить надо. Казна… Вот и к нам один такой приходил на той неделе, принес бумажку, — платить, говорит, надо… Все заплачено, говорим, как же так? Ведь недавно поросенка продали, заплатили. А он с бумажкой. Разве я знаю, что в бумажке написано? Читать-то я не умею. А Олеся тоже по-польски не разбирает. Так что придется уж, видно, платить, а за что, неизвестно. Раз есть бумажка, ничего не поделаешь.
По избе бродили гусята, шлепали по воде, разлитой на глиняном полу.
— Печку вот надо затопить, того и гляди соберутся к полдню, а поесть будет нечего.
Сухая, маленькая, она встала из-за прялки и заковыляла к печи, выпятившейся на середину избы.
— А нога у вас, видно, крепко болит…
— Болеть-то она болит, да что там… Поболит, сколько положено, и пройдет. Я приложила подорожника, тряпкой завязала. Вытянет. Когда человек помоложе был, быстро все заживало. Теперь уж не то, старость.
— А сколько вам лет?
— Лет? Сорок будет, наверно, или сорок четыре… А может, и пять? Уж и сама не сосчитаю. Когда мы в Германию ходили, записывали, сколько кому лет, да давно это было, не помню уж.
— Так вы тоже были в Германии?
— Как же? Все были, так и я тоже. Сперва Макар не хотел идти, я тогда Олесей была беременна, так мы решили пересидеть в погребе за садами. Нет, велят идти. Разрешите, говорю, вельможный пан, остаться. А они на нас орать, что, мол, тут стреляют. Я ему говорю, пусть, мол, стреляют, тут мы родились, тут и помрем. Куда уж нам шататься по свету. А они и не понимают, что я им толкую. Всех позабирали, кто еще тут был, мы и пошли… А потом в поезда да в бараки. В этих бараках Олеся и родилась. Далеко, за Берлином, такой у них там город, самый большой город в их земле… И сейчас же на работы. Там и отец мой помер, за Берлином, далеко.
Она проворно укладывала на шестке стружки, завитки березовой коры, мелкие щепки. Потом достала жар, тлевший под золой в чугунке. Вспыхнул светлый, веселый огонек. Она поставила пузатый горшок, в другой налила воды.