Дмитрий Григорович - Антон-Горемыка
Варвара поднялась, сняла с полки чашку, нацедила в кувшинчик кваску, потом вынула из столового ящика остаток ржаного каравая, искалеченную солоницу, нож и молча уставила все это перед мужем. После чего она тотчас же уселась на прежнее свое место, скрестила руки и стала смотреть на него с каким-то притуплённым вниманием.
– Эй, ребятишки! – крикнул Антон, – вы и взаправду завалились на печку, – ступайте сюда… а у меня тюря-то славная какая… э! постойте-ка, вот я ее всю съем… слезайте скорее с печки… Ну, а ты, бабка, что ж, – продолжал он голосом, в котором не заметно уже было и тени досады, – аль с хозяйкой надломила хлебушка? – чего отнекиваешься, режь да ешь, коли под-кладывают, бери ложку – садись, – человек из еды живет, что съешь, то и поживешь.
– Спасибо, отец родной, и то хозяюшка твоя накормила, дай ей господь бог много лет здравствовать…
В это время Аксюшка подбежала к дяде, всползла к нему на колени и обняла смуглую его шею тоненькими своими ручонками.
– Эка девчонка-то у меня баловливая какая, бабушка, – вымолвил мужик, целуя ребенка. – Эка озор-ливая девчонка-то, – продолжал он, гладя ее по головке. – Садь-ка ты сюда, плут-девка, сядь-ка поближе к своему дядьке-то да поешь… ну, а Ванюшка где?…
– А он, дядя Антон, на улицу ушел к ребятам.
– Ишь, пострел какой, прости господи, только и норовит, как бы ему из дому прочь; погоди, Аксюшка, дай ему вернуться, вот мы ему с тобой шею-то накостыляем… Слышь, бабка, озорник-ат мой от дому все отбивается.
– А господь с ним, не замай его, – молвила Архаровна, – пущай его балует, пока невеличек…
– Какой невеличек!… поглядела бы ты на него: парнишка куды на смысле, такой-то шустрый, резвый, все разумеет, даром от земли не видать; да я ведь посмеялся, я не потачлив, что греха таить, а бить не бью., оба они дороги мне больно, бабка, даром не родные, во как, – продолжал он, лаская Аксюшку – во! не будь их, так, кажись, и мне и хозяйке моей скорее бы жизнь опостыла; с ними все как бы маленечко повеселее, право-ну!
– Вестимо, они теперь махочки, смыслу нет, а как подрастут, так тебе же спасибо скажут, родимый, за добро твое…
– Э! бабка, было бы им ладно, а там что останется от моей бедности, то и им достанется…
– Что ж, родимый, – спросила вдруг старуха, – брат небось весточку посылает?…
– Нет, с той самой поры, как в солдаты взяли, ни слуху ни духу; и жена и муж – словно оба сгинули; мы летось еще посылали к ним грамотку да денег полтинничек последний отдали; ну, думали, авось что и проведаем, никакого ответу: живы ли, здоровы ли – господь их ведает. Прошлый год солдаты у нас стояли, уж мы немало понаведывались; не знаем, говорят, такого, – что станешь делать…, Ну, а ты, старуха, кажись, сказывала нам, также не ведаешь ничего про сына-то своего с того времени, как в некруты пошел…
– Нет, родимый ничего не ведаю, – произнесла жалобно старуха и отвернулась…
Антон и жена его принялись утешать побирушку.
– Да, – начал мужик, – на старости лет, вестимо, одной-то горько: неравно помрешь, и похоронить-то некому.
– Ох, некому, кормилец, родимый ты мой, некому…
– А вот нам, коли молвить правду, не больно тошно, что брата нету: кабы да при теперешнем житье, так с ним не наплакаться стать; что греха таить, пути в нем не было, мужик был плошный, неработящий, хмельным делом почал было напоседях-то заниматься; вестимо, какого уж тут ждать добра, что уж это за человек, коли да у родного брата захребетником жил, – вот разве бабу его – так жаль: славная была баба, смирная, работящая… ну, да, видно, во всем бог… на то его есть воля… ох-хо-хо…
Антон прислонил ложку к закраине чашки, уперся спиною в стену и перестал есть; долго сидел он таким образом, пригорюнясь и не произнося ни слова. Только изредка ласкал он Аксюшку, которая, положив русую головку свою на грудь дяди, забавлялась медным крестиком, висевшим у него за пазухой. Мало-помалу добродушное, кроткое лицо мужика нахмурилось; вытянувшиеся черты его уже ясно показывали, что временная веселость и спокойствие исчезли в душе бедняка; в них четко проглядывало какое-то заботливое, тревожное чувство, которого, по-видимому, старался он не обнаруживать перед женою, потому что то и дело поглядывал на нее искоса. Наконец Антон облокотился на стол, взглянул еще раз на жену и сказал старухе голосом, который ясно показывал, что он приготовлялся вымолвить ей совсем другое:
– Вот, бабушка, – так начал мужик, – было времечко, живал ведь и я не хуже других: в амбаре-то, бывало, всего насторожено вволюшку; хлеб-то, бабушка, родился сам-шёст да сам-сём, три коровы стояли в клети, две лошади – продавал, почитай что кажинную зиму, мало что на шестьдесят рублев одной ржицы да гороху рублев на десять, а теперь до того дошел, что радешенек, радешенек коли сухого хлебушка поснедаешь… тем только и пробавляешься, когда вот покойник какой на селе, так позовут псалтырь почитать над ним… всё гривенку-другую дадут люди…
Он оглянулся на Варвару; та сидела, закрыв лицо руками и несколько отвернувшись от него; заметив, что слезы струились между ее пальцами, Антон замялся.
– Да, – подхватил он громче прежнего, – да, бабушка, так во како дело-то – во оно дело-то какое… а ты все на свою долю плачешься, того, мол, нет, да того не хватает… а вот мы и тут с хозяйкой не унываем (он посмотрел на Варвару), не гневим господа бога… грешно! знать уж на то такая его воля; супротив ее не станешь…
– О-о-ох, вестимо, кормилец ты мой, бог дал, бог и взял…
– Да, не знаешь, где найдешь, где потеряешь, – сказал мужик, стараясь принять веселый вид, – день дню розь; пивал пьяно да ел сладко, а теперь возьмешь вот так-то хлебушка, подольешь кваску – ничаво, думаешь, посоля схлебается! по ком беда не ходила!… Эх! Варвара, полно тебе, право; ну что ты себя понапрасну убиваешь; говорю, полно, горю не пособишь, право-ну не пособишь…
– Вестимо, касатка, – отозвалась старуха, – веку только убавишь себе… ох, что ваша бедность! у вас хошь вот поплакать-то есть где… а вот у меня, горькой сироты, так и поплакать-то негде…,
– Ну, в том не больно велика утеха; что вой, что не вой, все одно – живи, коли можется, помирай, коли хочется… Э! старушка, горько жить на белом свете нашему брату!…
– О-о-ох, горько, родимый, так-то горько, что и сказать мудрено…
Варвара быстро приподнялась и вышла из избы.
– Вот, – сказал Антон, посмотрев на дверь, – она-то, бабушка, крушит меня добре слезами-то своими; вишь, баба плошная, квелая… долго ли до греха!., теперь, без нее, скажу тебе по душе… по душе скажу… куды!… пропали мы с нею и с ребятенками, совсем пропали!., вот ведь и хлебушко, что ешь, и тот – сказать горько – у Стегнея-соседа вымолил! спасибо еще, что помог… ох… а такое ли было житье-то мое…
– Сказывают, – заметила Архаровна, по-видимому не принимавшая до сих пор никакого почти участия в том, что говорил Антон, – сказывают, Стегней-то богат добре!…
– Богат-то он богат… да ведь иной и богатый хуже нашего брата голыша…
– Мне, кормилец, Савельевна говорила, что у него три лошади… да и медку вишь, сказывают, продавал по осень… и денег-то, чай, много…
– Ну, господь с ним, – отвечал откровенно Антон, – я тебе про свое горе говорю… эх, доля моя, доля!… вот, почитай, пятый год так бьюсь, и что ни день, то плоше да плоше…
– Все небось управляющий, касатик, не жалует?
– Не жалует?., ох! это бы еще ничто; кого он жалует? живут же люди… нет, он, злодей, мне напался, весь мой век заедает! с бела света долой гонит! – а что паше дело, вестимо, какое, терпишь да терпишь; мы ведь на то и родились, бабушка!., да!… Вот хоть теперь – пришло время подушные платить, где я их возьму? отколе? он же разорил меня да пустил по миру, а стращает теперь: в солдаты, говорит, да на поселенье сошлю, не погляжу, говорит, что у те жена есть, вон что толкует… Ох, бабка, бабка, кабы был один я, ну бы еще ништо, одна голова не бедна, а то с ними-то что станется?… Да… прогневил, знать, я чем господа бога!…
Вошла Варвара, – муж замолчал. Почти в то же время в воротах послышался стук. Антон подошел к светлому оконцу, выходившему на двор, и крикнул:
– Кто там?
Отклика не было.
– Кто там? – повторил мужик, подняв окно.
– Это я, дядя Антон, – отозвался тоненький серебристый голосок в сенях, и в избу вбежала девочка лет двенадцати.
На бледном, чрезвычайно продолговатом личике этого ребенка и вообще во всей его наружности было что-то такое, что невольно обращало на себя внимание, этот тоненький нос с легким, едва приметным погибом на середине, узенькие губы, приятно загнутые по углам, чистый, правильный очерк головы, нежные черты прозрачного личика и тоненькие, тщедушные члены отличали его сразу от известного уже типа коренастых, грубо обточенных детей крестьянских. Особенно поражали в ней; эти черные выразительные глаза, которым необыкновенная бледность и худоба щек придавали еще более блеску и величины. Черные волосы смоляного отлива, небрежно обстриженные когда-то в кружок, рассыпались неровными прядями вокруг ее нежной, утиной шейки. Одежда ее отличалась также от крестьянской. Она состояла из неуклюжего платья синей домотканой полосушки, прорванного на локтях, с заплатками из белой холстины, – платья, которое снизу едва прикрывало босые ноги девочки до колен; вверху от шеи до перехвата оно ниспадало угловатыми, широкими складками, обтягивало и обтирало ей грудь и плечи. Девочка остановилась посередь избы, раскрыв губы и прижимая грудь ручонками: она едва переводила дух от усталости. Между тем хозяин и хозяйка подошли к ней.