Луиджи Пиранделло - В молчании
За несколько мгновений он стал другим человеком. Не жалуясь, он рассказал директору о своем положении, о своих намерениях и попросил помощи спокойно, в твердой уверенности, что никто не может отказать ему, что он имеет священное право на помощь за все те страдания, на которые его, ни в чем не повинного, обрекли его собственная мать и неизвестный, который дал ему жизнь, и тот, другой, который отнял у него мать, оставив на руках новорожденного ребенка.
Директор слушал его с открытым от удивления ртом и со слезами на глазах, он тотчас заверил, что сделает все, чтобы как можно скорее помочь молодому человеку, и никогда-никогда не оставит его.
Он крепко обнял Чезарино, плача вместе с ним, и обещал сегодня же вечером прийти к нему и, надо надеяться, с добрыми вестями.
– Хорошо. Спасибо, синьор. Я вас жду.
И он помчался домой.
Небольшая помощь была оказана сразу же, но Чезарино этого почти не заметил, потому что все ушло на похороны, о которых позаботились чужие люди.
Сам он думал только о ребенке, о том, как спасти его и себя, уйти прочь, прочь из этого несчастного дома, где, к довершению позора, было собрано, неизвестно как, неизвестно откуда все это богатство: мебель, портьеры, ковры, фарфор, вся эта обстановка, может быть, не роскошная, но, уж конечно, дорогая. Он смотрел на нее почти с ненавистью, потому что она хранила в себе тайну своего происхождения. Нужно было как можно скорее избавиться от всего этого, сохранив только самое скромное и необходимое, чтобы обставить три убогие комнатки, снятые в предместье с помощью директора колледжа.
Он долго и упорно торговался со скупщиками подержанной мебели и старьевщиками, которых рекомендовали ему соседи. Как это ни странно, но ему казалось, что эти вещи принадлежат прежде всего ребенку, раз мама умерла из-за него и тем самым выставила напоказ позор своего богатства, а ребенок, такой крохотный и безответный, имел право, черт возьми, не чувствовать позора, тем более что другой, а не он сам защищал его интересы.
Он продал бы также платья и всякие мелочи меланхоличной, болезненной старьевщице, которая явилась наряженная и жеманная, точно изнемогала от усталости, если бы она вкрадчивым голосом и со сладкой улыбочкой не дала понять, для какой клиентуры предназначает эти платья и украшения. Он выгнал ее вон. Ах, эти вещи, почти живые, еще хранили запах духов, так смущавший его в последнее время. Когда он прятал их, ему показалось, что от них словно веет дыханием ребенка, и это подтверждало странное ощущение, что здесь все, все принадлежит этому ребенку, вымытому, напудренному, запеленатому в роскошное приданое, приготовленное для него матерью перед смертью. Этого ребенка надо было не только спасти, но и окружить таким нежным уходом, каким, вероятно, окружила бы его мама; ребенок казался Чезарино теперь бесценным, бесценным и милым существом, благодаря которому в нем неожиданно и радостно пробудилась прекрасная, мужественная бодрость матери.
Он не замечал (хотя это могли заметить другие), что живость и пылкая энергия матери в его несчастном, худеньком тельце поддерживалась лишь ценой отчаянного усилия, а это делало мальчика резким, подозрительным и даже жестоким. Да, даже жестоким, ведь у него хватило жестокости уволить старую служанку Розу, хотя она и была так добра к нему во время всей этой суматохи. Но нельзя было осуждать его за слова и поступки. В сущности, он правильно поступил, уволив служанку, раз приходилось дорого платить кормилице; правда, можно было бы все устроить иначе, но люди простили ему и это, как, впрочем, простила и сама Роза: ведь бедняжка, должно быть, и не замечала, как он жесток к другим, – на него самого сейчас обрушивались такие жестокие удары судьбы. Если бы не сострадание, то самое большее, что можно было позволить себе, – это улыбнуться, глядя на замученного человечка, на худенькие вздернутые плечики, бледное, суровое лицо, пристальные, близорукие глаза за толстыми стеклами. Охваченный постоянным беспокойством, боясь не поспеть вовремя, он бегал по городу и хлопотал обо всем. Ему помогали, а он даже не благодарил. Не поблагодарил он и директора колледжа, когда тот пришел в его новую квартиру после переезда и сообщил, что нашел ему место переписчика в министерстве народного просвещения.
– Это, конечно, немного. Но по вечерам, после работы, ты будешь заходить в колледж и давать частные уроки воспитанникам, ученикам младших классов. Вот увидишь, этого тебе хватит. Ты – молодчина.
– Да, синьор. Ну а как с костюмом?
– С каким костюмом?
– Я не могу ходить в министерство в лицейской форме.
– Надень один из костюмов, которые ты носил до поступления в колледж.
– Нет, синьор, это невозможно. Они все, по желанию мамы, с короткими панталонами. И нет ни одного черного.
Все затруднения (а их было множество) не столько смущали, сколько раздражали его. Он хотел победить, он должен был победить. Но, казалось, чем больше он стремился победить, тем большей помощи он ждал от других. И когда в министерстве другие служащие, люди все пожилые или старые, несмотря на угрозы начальства совсем закрыть отдел переписки, приносивший слишком мало дохода, бездельничали, он начинал, фыркая, вертеться на стуле или топал ногой, потом резко поворачивался и смотрел на них из-за своего стола, стуча кулаком по спинке стула; не потому, что ему казалась бесчестной их глупая небрежность, а потому, что они, не сознавая своей обязанности работать вместе с ним, можно сказать – для него, подвергали его риску потерять место. Естественно, что призванные к порядку мальчишкой, они смеялись и издевались над ним. Он вскакивал, грозил пожаловаться и этим все портил, потому что тогда они сами предлагали ему сделать это, и ему приходилось признать, что доносом он, пожалуй, только приблизит общую беду. И он смотрел на них так, словно своим смехом они раздирали его на части, а потом, сгорбившись над столом, переписывал, сколько мог, просматривал то, что переписали другие, исправлял их ошибки, при этом он не обращал внимания на острые словечки, они старались его задеть, чтобы вывести из себя. В иные вечера, чтобы кончить работу, порученную отделу, он уходил из министерства часом позже других. Директор видел, как Чезарино приходил в колледж измученный, тяжело дыша; его глаза, казалось, застыли в судорожной неподвижности от мысли, что у него не хватит сил преодолеть все эти затруднения и препятствия, к которым теперь добавилась еще и человеческая злоба.
– Ничего, ничего, – говорил ему директор, утешая своего питомца, а иногда и ласково журил его.
Но Чезарино не слушал ни утешений, ни упреков, так же как на улице, на бегу, он ни на что не обращал внимания. Утром он спешил из своего далекого пригорода, чтобы точно в указанный срок быть на службе; в полдень приходил обедать, а потом опять спешил к трем на службу, всегда пешком, отчасти жалея денег на трамвай, отчасти боясь, что опоздает, если будет его ждать. По вечерам он буквально валился с ног. От усталости он даже не мог стоя взять на руки Нинни и вынужден бывал сперва сесть.
Он садился на балкончике с ржавыми железными перилами, который показался ему сначала, благодаря виду на ближние огороды, таким красивым, и, держа на коленях Нинни, стремился вознаградить себя за беготню, труд и огорчения целого дня. Но ребенок, которому было уже около трех месяцев, не хотел сидеть у него на коленях, – потому ли, что, почти не видя брата днем, он его еще не узнавал, потому ли, что тот не умел его держать, а может быть, и потому, что хотел спать, как говорила, оправдывая его, кормилица.
– Дайте его мне, я его убаюкаю, а потом позабочусь о вашем ужине.
Сидя на балкончике, в холодном, угасающем свете сумерек, он глядел (хотя, может быть, и невидящим взором) на лунный серп, уже сиявший на бледном, еще беззвездном небе; затем скользил взором по пустынной, грязной улочке, по одной стороне которой, вдоль огородов, тянулся сухой пыльный забор, и чувствовал, как его усталая душа погружается в отчаяние и мрак, но, едва слезы начинали жечь ему глаза, он стискивал зубы, сжимал руками железную решетку балкона, устремляя взгляд на единственный уличный фонарь, у которого мальчишки камнями выбили два стекла, и нарочно начинал дурно думать о своих товарищах, о директоре, которому не мог уже доверять, как прежде, поняв, что если тот и оказывает ему услуги, то больше для себя, ради удовольствия чувствовать себя хорошим, и теперь, принимая эти услуги, Чезарино ощущал нечто вроде унижения. И эти сослуживцы с их грязными разговорами и гнусными вопросами, стремившиеся унизить его и устыдить: «Если бы вы попробовали; если бы вы попробовали хоть раз…» И вдруг комок подступал к горлу при воспоминании об одном вечере, когда он, как всегда, точно слепой, проходил по улице и наскочил на уличную женщину, которая, делая вид, будто отталкивает, прижала его к груди обеими руками и заставила вдохнуть на своем живом теле бесстыдный запах духов, тот же запах, что у мамы, а он с воплем вырвался и убежал. Ему казалось, что он все еще слышит ее злобную насмешку: «Невинненький, невинненький!» Он снова сжимал решетку и стискивал зубы. Нет, он никогда не сможет попробовать, потому что всегда, всегда будет ощущать этот ужасный запах, запах матери.