Марко Вовчок - Записки причетника
— Ушли, — отвечала Ненила густым басом, которому мог бы с основанием позавидовать любой молодой дьякон.
Ненила была чернобровая, белолицая, румяная поповна, благолепная, как писаная красавица, здоровая, как лось, и прожорливая, как утица. Я раз сам тайно наблюдал за нею и был изумленным свидетелем невероятной, так сказать, чародейской быстроты, с которой она проглотила три десятка груш-скороспелок, затем облизалась, отерла уста рукавом, впала в краткое раздумье и пошла в огород, где объела целую гряду гороху; снова облизалась, снова отерла уста рукавом, снова впала в краткое раздумье и пошла дергать репу и морковь, истребила целую фартучную полу этих даров природы с тем же проворством и безнаказанностью, медленными шагами возвратилась в горницу, села у окна и стала глядеть в пространство. Насколько родительница ее отличалась неугомоном, зоркостью, словоохотливостью и крикливостью, настолько же Ненила была сосредоточенна, молчалива и тяжела на подъем. Впрочем, всякие зрелища ее привлекали неотразимо. Завязнет козел в заборе, вытаскивают корову из ямы, палят кабана, — Ненила Еремеевна не поленится, придет, станет и глядит своими черносливоподобными очами. Когда же свадьба, или похороны, или где бранятся, так нечего и говорить: Ненила Еремеевна явится первая и удалится последняя. Едва родительница успевала вывести первую свою нотку, уж она выходила на крылечко, прислонялась к дверной притолоке и внимательно слушала яростные проклятия и угрозы.
— Что ты там рявкаешь? Где отец, спрашиваю?
— Ушли куда-то.
— Носит нелегкая бородатого черта! Напороться бы тебе на рожон! А Настя где?
— В горнице, шьет.
— Ты чего не отвечаешь? Не слышишь, мать спрашивает? Или тебе глотку засадило? Где ты?
— Я здесь, шью, — отвечал голос, ласкающий слух своей звучностью и мягкостью.
— Что ж сразу не откликаешься? Или ты церкву обокрала? Или душу загубила? Я тебе, постой только, язык развяжу! Лизавета! Что ж ты, собака, не уберешь кадки-то к месту? Или мне тебя поучить пойти? Ах ты, чертов калач! Камень бы тебе на шею да в воду!
— Куда ее поставить? — спрашивала полнолицая, полногрудая работница Лизавета, домашний многотерпеливый, отроду не издающий жалоб, Муций Сцевола.
— Это кто мне здесь соломой насорил? Прохор! Прохор! поди сюда, чертов сын!
В зимнюю пору батрак Прохор, курчавый приземистый молодец, свежий как выскочивший из-под земли после дождя рыжик, откликался на гневный зов, и вскоре два голоса сливались вместе: попадья заливалась, как соловей, проклятьями, а Прохор, как горькая вдовица, голосил-причитал: "сирота я, сирота бессчастная!" с таким трогательным сокрушением, что мятежное сердце Македонской смягчалось, и она, пожелав ему чирья, или горячей смолы, или черта с рогами в глотку, нередко умолкала, не излив всего запаса своей ярости. Но в летнюю пору при первом крике Прохор исчезал и возвращался не ранее попадьиной «надсады». Призванный к ответу, где был и как смел отлучаться без спросу, он жалобным тоном и с выраженьем страданья в каждой черте лица отвечал, что у него живот схватило, или что его рвало, или что ему поясницу свело и он, хотя слышал, как звали, но сил не имел явиться.
— Ах ты, бесстыжие твои глаза! — восклицала попадья. — Поясницу ему свело! Не нынче-завтра с жиру лопнешь! Ишь образину-то раздуло, словно ковальокий мех! Сало из разбойника каплет! Поясницу свело!
— А то не сведет! — уныло отвечал Прохор. — Клянете, клянете да хотите, чтоб клятьба даром проходила! Бог вам судья! Сироту обидеть легко!
Я, по свойственной мне пытливости, желая удостовериться, точно ли попадьины проклятия имеют столь ужасную силу, не раз наслеживал Прохора, и всегда оказывалось, что он все время, пока бушевала гроза на поповом дворе, сидел неподалеку от нашего огорода, в картофельной яме, и плел соломенные шляпы или котики из камыша или долбил и украшал резьбой ложки, в чем был изрядный искусник.
Пословица говорит: "И у воробья есть сердце", тем паче у женщины. Читатель догадывается, что терновское женское население не всегда владело своими чувствами, и случалось, всесокрушающей Македонской давали сдачи. Но я никогда не слыхал, чтобы моя мать хотя слово ответила на сыпавшиеся на нее обиды. Не только не отвечала она самой попадье, но даже заочно, когда обидчицу, по местному выраженью, «костили» (что делалось тотчас же, как только сходилось два или три лица женского пола), она никогда не присоединяла своего голоса к негодующему хору. Даже дома, в своей семье, когда отец начинал сетовать, а иногда, несмотря на всю свою кротость и благодушие, призывать на лютую обидчицу кару небесную, она или уходила, или отвлекала его другими разговорами. Она не плакала, не жаловалась и, казалось, спокойно и безропотно покорялась злу, которого ни избежать, ни отвратить не могла. Я только замечал, что когда попадьина ярость заставала ее врасплох, так сказать, лицом к лицу и она брала меня за руку и вела домой, то рука ее бывала холодна как лед, слегка трепетала, а губы белели и дрожали.
Невзирая на все уязвления по поводу прежнего жениха, Семена Куща, на все ядовитые толкования касательно дружбы с его родом, она открыто вела теснейшую и неразрывную приязнь с его сестрой, Ульяной.
Я помню, как вспыхивали ее глаза радостью и как оживлялось лицо, когда появлялась эта Ульяна, строгостью и красотою черт, величием осанки напоминавшая языческую богиню Юнону, но ласковостью голоса и приветливостью улыбки пробуждавшая во мне самое тихое удовольствие при встрече.
Несколько раз в году на попадью вдруг находило отменно приятное расположение духа: она с пленительною приветливостью спрашивала о вашем здоровье, с родственным участием осведомлялась о ваших делах, любезно шутила, доверчиво поверяла свои мысли, планы и предприятия, предлагала разные мелкие, но важные в убогом хозяйстве услуги, настоятельно звала на пирог или на чай, одним словом, делалась столь благою и доброю, что, по терновской пословице, ее хоть до раны прикладывай. В подобных случаях кроткий отец мой всегда первый доверялся этому ненадежному вёдру и, возвращаясь домой после попадьина пирога или чаю, с торжеством говорил матери, что вот, наконец, всякая распря окончена и настал мир и благоденствие; причем сначала намекал издалека, а потом откровенно советовал матери забыть старые обиды и посетить обновившуюся духом Варвару Иосифовну. Но мать никогда не переступала порога дома Македонских, отвечала на все заискивающие речи и действия кратко и сдержанно, не принимала никаких услуг, ни даров сама и умела отклонять и избегать те, которые принимал отец. Отцовские перемирия и посещения ее, повидимому, не смущали; она по поводу их не выказывала ни гнева, ни печали; но когда раз я, обольщенный коржами с медом и, кроме того, движимый любопытством заглянуть в гнездо дракона, провел некоторое время в поповом жилище, то, возвратясь, застал ее в неописанном волненье. Схватив меня в объятия и крепко прижав к груди дрожащими руками, она сказала:
— Сердце мое! никогда не ходи туда!
Она ничего больше не прибавила, но эти простые слова так сильно потрясли меня, что с той поры ничто не властно было заманить меня даже к попову крылечку.
Подобное поведение, конечно, не проходило безнаказанно ни матери, ни мне.
— Где ей с добрыми людьми знаться! — кричала попадья. — Ей со свиньями в пору водиться! Мы ей не принесем весточку об миле дружке, так с нами она и речей не находит! Какое сударик слово пересказывал? Небось жаловался: "Ручки, мол, от кандалов болят!" Очень я тобой нуждаюсь, сметье ты подворотное! Наплевать мне да ногой растереть твое все знакомство! Пусть только твой сморкач зайдет в мой двор, я ему голову сверну!
Но «сморкач» (то есть автор этих записок) не только не заходил более во двор, а даже при встречах в местах нейтральных проворно бросался в сторону, как заяц от бубна, стараясь где попало укрыться от взоров свирепого неприятеля.
Отец хотя советовал не отвергать случаев примириться с попадьею, однако не только не настаивал на этом, как глава семейства, но даже не просил. Он обращался с матерью чрезвычайно ласково, почтительно и как бы несколько робко. Она, с своей стороны, была всегда ровна и кротка, внимательна к его нуждам и удовольствиям. Отроду у нас дома не слыхал я спору, не видал ссоры; жизнь текла мирно и согласно, а вместе с тем у нас было не весело. Не было того волшебно-живящего луча любви, который столь чудесный свет бросает на самую мрачнейшую обстановку жизни. Я по детскому несмыслию, конечно, этого не разумел, но смутно чувствовал.
Отец ласкал меня безмерно и, как мог и умел, баловал, но я самыми нежными его ласками, самыми заманчивыми его баловствами и вполовину не так дорожил, как единым простым словом матери.
У детей есть инстинкт, помогающий им безошибочно угадывать, на кого они могут положиться. Я охотно бежал с отцом на рыбную ловлю, в поле ловить перепелов, с большим интересом беседовал с ним о различных ежедневных делах, но чуть являлась у меня тревога посильнее, огорченье поглубже, я спешил к матери. Были тысячи простых в сущности и неголоволомных вещей, о которых у меня отроду не являлось желания его спрашивать, между тем как с матерью я вел о них длинные речи.