Борис Васильев - Старая «Олимпия»
Но отчаянно смелой Катюша была только в мечтах, по ночам. А днем краснела, прятала глаза и стучала не по тем буквам на своем «Ундервуде».
Мужество нашло Катю, когда в нем уже не было нужды, потому что капитан Дворцов вдруг повеселел. Он вошел в комнату, скрипучим голосом и весьма немузыкально напевая песню, которую так любили именно в их армии:
День и ночь стучит колесами вагон,День и ночь идет на запад эшелон,В том вагоне фотографию твоюИз кармана гимнастерки достаю.Ты, я знаю, измениться не могла,Ты, я верю, все такая ж, как была.Катя смотрела на него разинув рот.
— Ну, Катя, вместе! — весело крикнул он.
Атака ночная,Граната ручная,Сплошной нескончаемый бой,Я верю, тебя вспоминая, родная,Что скоро я встречусь с тобой!..
И Катюша запела тоже. Сначала тихо, неуверенно, а потом во весь голос, как во времена подполковника Глухова. А когда они дружно и старательно допели песню до конца, капитан Дворцов сказал, улыбаясь от уха до уха:
— Разрешили, Катерина! Разрешили, чуешь?..
— Что разрешили? — еще продолжая по инерции улыбаться, но уже все поняв, спросила Катя, и сердце ее застучало стремительно и больно.
— «На позицию девушка провожала бойца…» — Капитан обнял стул единственной рукой и провальсировал по комнате. — Назначен ПНШ-один в действующий стрелковый полк. Завтра за мной заедет Сашка, и… прощай, пулеметная дочка.
— Завтра?
— Завтра, Катерина, завтра!
Катя вдруг встала. Какие-то очень важные и почти секретные бумаги посыпались на пол, но она уже ничего не видела и не хотела видеть. Она видела только его, опаленного изнутри и перепаханного снаружи. Видела его и шла к нему, натыкаясь на пронумерованные и оприходованные штабные стулья.
— Ты что это, солдат?
Капитан схватил за плечо, больно сжал и не позволил сделать того последнего шага, за которым уже не было ничего, а лишь его грудь. Его грудь, к которой она до боли хотела прижаться; тело, в которое она мечтала перелить свое тепло, свой жар молодого, глупого и безоглядного в этой глупости девичьего тела. А он сказал: «Солдат». Не «Катя», не «девочка», даже не «дочка». «Солдат». И Катя с такой быстротой закрыла ладонями свое пылающее лицо, словно сама себе давала пощечины.
— Это еще не любовь, солдат, — тихо сказал Дворцов, все еще цепко держа ее в отдалении длинной единственной рукой. — Это жалость. А мне жалость ни к чему, я от жалости сам себя жалеть начну. А на мне — крест. И в прошлом и в будущем.
— Уйдите, — тихо сказала Катя, по-прежнему пряча лицо в ладонях. — Пожалуйста, уйдите отсюда.
— Прощай, солдат! — Дворцов крепко встряхнул ее за плечо. — Любовь и на войне — золото: береги ее. Для хорошего парня сбереги!
Это был горький урок, и горечь рассасывалась медленно. И, наверно, поэтому сменивший капитана Дворцова майор Мельник — тоже раненый, но не утративший желания приволокнуться, — так ничего и не добился. Катя была строга, грустна и неприступна, была вся в прошлом, в своей неудачливой любви к однорукому капитану, и это прошлое спасло ее любовь в незамутненной неприкосновенности еще на целый год войны.
Через год она взорвалась в Кате, эта зажатая девичеством и гимнастеркой жажда любить. Взорвалась в объятиях такого же молодого, как и она, лейтенанта с седыми висками, обожженным лицом и горькой мужской складкой между сгоревших бровей. Взорвалась в светлом, как храм, березняке, и птичий гомон заглушил Катин девичий вскрик… И Катя до сих пор помнила этот гомон и этот вскрик, до сих пор улыбалась им, улыбалась тихо и печально, осторожно, кончиками пальцев снимая с ресниц слезинки.
Лейтенант был горяч и настойчив. Катя смущенно и сбивчиво втолковывала ему про смятую юбку, про людские глаза, про стыд, а он молча вел ее мимо этих глаз к помощнику по разведке. Почти силой втащил в избу.
— Это моя жена, товарищ полковник. Прошу официально оформить брак.
— Выйди, — помолчав, сказал полковник Кате.
— Нет. — Лейтенант сжал ее руку. — Говорите при ней все, что хотели.
— Хорошо. — Полковник опять помолчал. — Сначала — война, потом — семья.
— Одно другому не помешает.
— Не помешает, если вернешься с задания…
Он не вернулся с задания. Полковник рассказал Кате, что лейтенант отстреливался до последнего патрона и взорвал себя противотанковой гранатой: поиск сложился неудачно. Но для Кати этот лейтенант остался тем, кто приходит в девичью жизнь с любовью и уходит из нее, унося эту любовь. И с того звонкого майского дня она писала в анкетах, что муж ее погиб на войне…
Ах, как стучит за стеной машинка! Как пулемет…
— Понимаете, это очень срочно. Девяносто страниц. Я опоздал со сроками.
— Я сделаю, не беспокойтесь.
Катя сделает. Будет стучать всю ночь, а утром пойдет на работу. И там тоже будет стучать, и там тоже будут просить поскорее, и она скажет, что успеет. И успеет все сделать, не успев пообедать…
…Победу Катя встретила в Германии. Три дня она пела и плакала, плясала и стреляла в чужое, наконец-таки затихшее небо, опьяненная немыслимым счастьем. Это счастье было так велико, что притупило даже ту страшную боль, которая жила в ней с марта сорок пятого. Тогда, в марте, она получила письмо, где сообщалось, что отец ее был убит в январе под Варшавой, а мать умерла месяц спустя. Это письмо писал я сразу после похорон на нашей коммунальной кухне. Поседевшие соседки тихо звякали стаканами, готовя суровые военные поминки, а я мучительно искал, чем бы заменить слово «смерть».
Летом Катя вернулась в пустую комнату. Мы — вся квартира — сидели за ее столом, пили привезенное ею вино и закусывали американской колбасой из последнего Катиного пайка. И я был единственным мужчиной за этим столом, потому что все остальные наши мужчины, отцы, мужья и сыновья, все наши семь звонков остались в братских могилах войны.
Катя очень хотела учиться. Мы тогда много говорили об этом. Все женщины дружно уговаривали ее идти на дневной факультет и ни о чем не думать, кроме учебы.
— Ты же у нас одна вернулась, Катюша. Уж как-нибудь и прокормим и оденем — только учись.
— Спасибо! — Катя улыбалась, смахивая слезы. — Спасибо, родные вы мои!
Она выросла из всех платьев и долго ходила в военной форме, весело звеня медалями. Бегала в МГУ, узнавала о конкурсе на филологический, навещала подруг и осиротевших матерей одноклассников.
И еще искала родственников. Упорно искала, писала письма, делала запросы, ходила, хлопотала, выясняла. И нашла.
— Знаешь, я поступила на работу.
— Как — на работу? А МГУ?
— МГУ? Не получается МГУ.
Было около двенадцати. Я только вернулся с занятий, так как работал днем, а учился вечером. И Катя вышла на кухню, услышав, что я брякаю посудой.
— У моей двоюродной сестры муж пропал без вести. В мае сорок второго, под Харьковом. А у нее трое: двойняшки как раз в сорок втором и родились. Хорошие такие двойняшки.
Помню, я уговаривал ее, с жаром доказывал, что она заслужила право подумать и о себе, что нельзя предавать мечту, что… Что мог еще доказывать семнадцатилетний фрезеровщик с завода «Динамо»? Катя слушала молча, иногда поглядывая на меня, и почему-то с благодарностью. А потом сказала:
— Они картошку поштучно делят.
И ушла работать в машбюро. По специальности.
И на работу Катюша продолжала ходить в старой солдатской форме. Только медали больше не брякали, потому что она сняла их уже на второй день.
— Там вдовы одни, в машбюро нашем. Зачем напоминать?
Первое платье мы подарили ей на день рождения. Мы думали, что она обрадуется, а Катя заплакала. Она плакала так громко, так отчаянно, так безнадежно, что мы и не пытались ее утешать. Мы как-то сразу поняли, что наша Катюша, которой в этот день исполнился двадцать один год, с чем-то прощается.
Катиной зарплаты никак не могло хватить на две семьи, и никакие сверхурочные тут не помогали. Но помог случай, и случай этот Катя считала самым большим своим счастьем. Кроме тех трех часов в березовой роще.
Звонок был длинным, вызывающе веселым, и дверь открыл я. На площадке стоял полковник, держа в правой руке странный и, видимо, тяжелый чемодан. Левый рукав был аккуратно засунут в карман шинели. Он ничего не успел спросить, как за моей спиной вскрикнула Катя, и я посторонился.
— Здравствуй, пулеметная дочка, — тихо сказал полковник. — Здравствуй, родная, здравствуй!
Я забрал лимитки у всех соседей и в смоленском гастрономе купил две бутылки коньяку и самый красивый торт: на большее не хватило. А когда прибежал, перед Катей на столике стояла новенькая пишущая машинка «Олимпия».
Мы всей квартирой пили коньяк, вспоминали тех, кто не вернулся, и громко пели вместе с Катей и Дворцовым:
День и иочь идут жестокие бои…
Допели песню, и Дворцов заторопился: