Федор Крюков - Зыбь
— За то ли? — засмеялся Рябоконев. Он достал кисет из кармана и лениво развертывал его темными, заветренными пальцами.
— Чудное дело! За что же еще? — спросил Терпуг. Но сейчас же засмеялся и покраснел.
— С Уляшкой небось постоял?
— Вот тебе крест! И не видал!.. Рябоконев недоверчиво ухмыльнулся и, занявшись цигаркой, равнодушно заметил:
— Она — ничего, бабочка аккуратная… Только заметь:
Савелий сам любитель к своим снохам поддобриться, других подпускать не уважает…
— Э, ну тебя! Дай-ка бумажки-то… Я, говорю, не твою часть травлю, а свою, что у меня, пая, что ль, нет тут? А ты-то, говорю, косяк лошадей каждую ночь водишь в луг — это хозяйственно? Луг твой, стало быть, а не общественный?.. Ну, тут уж он закипел до конца: и такой ты, и сякой, и непочетчик старшим… бить присучался… Попрыгает-попрыгает так кругом меня, а не вдарит. А то бы я показал ему!..
— Ну, с Савельем равняться, брат, — груба работа! Атаману он друг, загонщикам есть из чего магарыч поставить… и есть за что. А ты за кобылу за свою магарычить небось не станешь?
— Беззубая она… сколько она ухватит тут? За что магарычить-то?..
— То-то…
— Ей пышку мягкую — это бы она уплела… Горе, Егор, работать на такой скотине! Все сердце изболеет… Губаны вон в шесть борон гоняют, ну энти чего-нибудь сработают за день, — а я что?..
— Не тужи. Придет когда-нибудь и наш день.
— Да я не то, чтобы… Как-то не умею я, парень, тужить…
Закурили. Умолкли, пристально следя за колечками знакомо пахнущего дыма, ушли оба в свои мысли, смутные и скользящие.
Близкое и скучно-понятное, печальное и ясное переплеталось в них с далеким и фантастическим, сплошь нарядным, красивым, странно влекущим и безнадежным. За черным, мелким, почти сливающимся переплетом кучерявых яблонок и дубков, на другой стороне балки, далеко, на самом горизонте, выползали свинцово-серые облака, круглые, как пузатые чайники, а за ними, выше, стояло одно, странное и диковинное, и, как далекое белое пламя, все сияло ярким светом…
— Ну что, прочел? — прервал молчанье Егор Рябоконев. Терпуг вскинул на него глаза. И с усилием встряхнулся от своих мыслей.
— А-а… да… «Ответ синоду»? Прочел… Здорово он их… Лев Николаевич… Здорово!..
Он вдруг вспомнил что-то и порывисто вскочил на ноги.
— А Гарибальди — какой геройский парень! — воскликнул он с восторженно сияющим взглядом: — Кабы нам хоть одного такого!..
— Ничего бы не сделал… Зря пропал бы — и только…
— Ну-ну?..
— Да разве у нас люди?.. Черви ползущие!.. У Никифора сразу упало сердце.
— Да ведь когда побольше за бок-то возьмет, небось и наши взволдыряют? — неуверенно возразил он.
— Перенесут. Все перенесут. В тысячу раз хуже будут жить — будут молчать…
Терпуг подумал и согласился:
— А пожалуй, верно…
Ведь вот у него самого: сердце бунтует против горько-обидного, несправедливого порядка жизни, злоба выросла и жадно ждет выхода из безгласной скудости и тупого смирения, а молчит же он, переносит. А при самом малом удовольствии и совсем забывает, весь с увлечением отдастся беззаботному веселью.
— Что верно, то верно! — грустно повторил он, прислушиваясь к ровному шуму ветра в голых ветвях и монотонному чиликанью какой-то серенькой птички. Наладила она одно коленце: чим… чим… чим-чим-чим… И дальше не шла. Чиликнет, помолчит и опять повторит.
— А Стрелец какой злой, — чтобы уйти от невеселых мыслей, сказал Терпуг, глядя за балку. — Бьет скотину дуром! Цобэ у него не поспевает за цобом, он и лупит… Кабы она словесная была, скотина-то, небось оглянулась бы, сказала бы: сила, мол, не берет.
— Смотрю я на эту жизнь, — медленно, в сердитом раздумье, заговорил Рябоконев, тяжело упираясь локтями в колени, устало согнувшись. — Бегству достойно житье наше… Всуе мутящиеся… Спиной да хребтом — только по-скотинному… И все без толку! Аж уголь горячий наскрозь сердце пройдет! — простонал он, стиснувши зубы, и страстно воскликнул: — Кроты вы, кроты слепые! Копаете кургашки, а свету не видите и видать не хотите! Никто не остановится, никто не крикнет: «Да что, в сам-деле? это жизнь?..» Живут, молчат. Вся голова в язвах, и все сердце исчахло — в писании говорится: бить больше не во что… А молчат!..
Он горько усмехнулся и покачал головой. Терпуг, чувствуя за собой как бы вину в том, что и он молчит, сказал:
— Кабы мне кто объяснил, как сделать, с чего начать, — я бы не подорожил своей жизнью… Я бы вышел на чистое поле!
Потом снял свою старую, промасленную, как блин, артиллерийскую фуражку и, ударивши ею оземь, искренне и горько затужил:
— Эх, почему я не родился в те времена, в старинные!.. Иной раз лежишь, думаешь-думаешь… вся душа аж устремится! Вышел бы на привольное волжское житье!..
Он сжал кулаки и выразительно потряс ими перед собой.
— Сила во мне есть! — прибавил он с наивным хвастовством.
— Силы-то в тебе много, да обработки настоящей не видать, — тоном сожаления возразил Рябокопев. — Невежда я, — помолчав, продолжал он грустным голосом. — Ничем от своих не выделяюсь, ни умом, ни способностями, но вижу: дурно живут у нас! Один только и есть утолительный пластырь душевной боли: книги…
— Ты бы мне еще книжек-то нашел, — сказал Терпуг.
— Что же, можно… Рябоконев встал, потянулся, посмотрел на солнце.
— Пожалуй, время работать, — проговорил он новым озабоченным тоном: — Прощевай, Никиша! Приходи, «Андрея Кожухова» дам тебе… Вот, парень, книга! — восхищенным голосом прибавил он.
Терпуг опять запряг Корсачную, и опять они медленно и с остановками долго кружились по пашне. Наползли облака к вечеру, ветер стал холоднее. Посыпал немножко дождик. Перестал. Но было хмуро, похоже на сумерки, на унылую элегию старой пустыни. Лишь разливистое трепетание степных пернатых песен не смолкало.
Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших бороны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами. И так хотелось слушать эти жалобы, откликнуться им. Хотелось крикнуть издали певице что-нибудь дружеское, ласковое, остроумно-веселое, как кричат вон те казаки, которые переезжают балку. Они смеются, шлют ей вслед свои крепкие шутки, а она едет, не оглядываясь, и, изредка обрывая песню, отвечает им с задорной, милой бойкостью, и долго мягкая, мечтательная улыбка не сходит с лица тех, кто слышит ее.
Образ женщины наполнил сердце Терпуга радостным волнением, сразу прогнал усталость и всецело овладел мечтами. Он выпрямился, подобрался, выпятил грудь, и все казалось ему, что она непременно должна видеть его и смотрит именно в его сторону.
Ночь надвинулась. Огоньки задрожали по степи. Умерли звуки. Черная, огромная, загадочно безмолвная лежала равнина. Развел и Терпуг огонек. Вбил колышки, повесил казан с пшеном, И сладко мечталось в этой черной, усталой тишине. Проходили вереницей всякие мысли: и о работе, и о тех людях, перед которыми преклонялся Егор Рябоконев, и о хорошем будущем, и больше всего о женщине. Сквозь ветви паклена, у которого варилась каша, Никифор поглядывал в ту сторону, где слышалась час тому назад песня, и ему все казалось, что вот-вот опять зазвенит и польется призывный голос певицы. Он хорошо знал ее: Ульяна Губанова. Муж ее ушел в полк вместе с Родионом, его братом.
Когда по ветвям пробегал ветерок, огонек у них на стану вытягивался в длинный язык, точно следил, не уйдет ли куда Терпуг. А то необычайно быстро прыгал к дороге и назад, перескакивал черные полосы, забегал сбоку, точно кто с фонарем в руках спешил на переем. Ложился ветерок — останавливался и он… дрожал, приятельски мигал и манил к себе…
II
В свежие апрельские сумерки закуталась станица. Слились в одну смутную, длинную полосу выбеленные стены хаток, а черные крыши четко рисовались на розовом стекле догорающей зари. В воздухе, влажном и звонком, в невидимой, холодной высоте, прозвенел тревожно-быстрый крик диких гусей, пролетевших над станицей туда, где мутными зеркалами застыли среди перелесков разлившиеся по лугу озера. Прозвучали на мгновение зыбким серебром недосягаемые голоса дикого простора, изумили насторожившийся слух и растаяли, как след скатившейся звезды.
Согретая за день земля дышала влажным теплом, запахом старого подсыхающего навозца и клейким ароматом первой молодой зелени. Под синей фатой надвигающейся ночи все знакомое, примелькавшееся взгляду, не нарядное, серенькое, даже убогое, вдруг спрятало привычные черты, стало новым, диковинным и странно-красивым. И кто-то беззвучный и легкий бродил в потемневших садиках, в голых, сквозистых ветвях, в вишневых кустах, чуть запушенных первым пухом, клейким весенним пухом. И загадочно-прекрасна была смутная водянистая синева вечернего неба с двумя ласково мигающими звездочками, и таинственно незнакомы стали люди, запрудившие шумными группами перекресток…