Исаак Башевис-Зингер - Шоша
Мы покинули Варшаву летом семнадцатого года. Наша семья переселилась в деревню, занятую австрийскими войсками. Здесь жизнь была дешевле. Кроме того, в этой части Польши жили наши родные со стороны матери. А Варшава, казалось, была разрушена до основания. Война продолжалась уже три года. Оставляя Варшаву, русские взорвали Пражский мост. Теперь немцы хозяйничали в Польше. Они несли потери на Западном фронте. Население голодало. Мы никогда не ели досыта. Перед отъездом Мойше заболел, и его взяли в инфекционную больницу на Покорной улице. Нас с матерью забрали на дезинфекционный пункт на улице Счастливой, возле еврейского кладбища. Мне сбрили пейсы и давали суп со свининой. Для меня, сына раввина, это было истинным бедствием. Санитарка приказала раздеться догола и посадила в ванну. Когда она дотронулась до меня, стало щекотно и захотелось сразу и плакать, и смеяться. Казалось, я попал в руки Лилит, посланной мужем своим Асмодеем, чтобы совращать учеников ешибота и тащить их прямо в преисподнюю. В зеркале — с бритым лицом, в больничном халате, в обуви на деревянной подошве, без пейсов, без привычного еврейского платья — я себя не узнал. Уже нельзя было сказать, что создан я по образу и подобию Бога.
То, что случилось со мной в этот день, говорил я себе, не было следствием войны или распоряжения германских властей. Это было наказанием за мои грехи — за сомнения в вере. Я уже прочел тайком книги Менделе Мойхер-Сфорима, Шолом-Алейхема, Перетца, а также Толстого, Достоевского, Стриндберга, Кнута Гамсуна в переводе на идиш и древнееврейский. Уже заглядывал в «Этику» Спинозы (в переводе на древнееврейский доктора Рубина) и прочел популярную историю философии. Сам выучил немецкий (это почти идиш!) и читал в оригинале братьев Гримм, Гейне — вообще все, что попадалось под руку. Но мои родители не знали об этом. Одновременно с немецкими солдатами вторглось на Крохмальную Просвещение. Слыхал я также о Дарвине и уже не был уверен, что чудеса, описанные в Святых Книгах, действительно происходили. Когда началась война, мы стали получать газеты на идиш, и я прочел там о сионизме, социализме, а после того, как русские оставили Польшу и была снята цензура, появилась серия статей о Распутине.
В России произошла революция. Царя свергли. Газеты писали о митингах, о партийной борьбе между социалистами-революционерами, меньшевиками, большевиками, анархистами — новые имена и группировки появились как грибы после дождя. Я поглощал все это с необычайным рвением и интересом. В эти годы, между 1914 и 1917, я не видел Шошу и ни разу не встретил ее на улице: ни ее, ни Басю, ни других детей. Я достиг совершеннолетия, проучился один семестр в Сохачевском ешиботе, еще один — в Радзимине. Отец стал раввином в галицииском местечке, и мне приходилось зарабатывать самому.
Но никогда я не забывал Шошу. Она снилась мне по ночам. В моих снах она была одновременно и живой, и мертвой. Я гулял с ней по саду. Сад этот был одновременно и кладбищем. Умершие девушки, одетые в саваны, сопровождали нас. Они водили хороводы и пели. Девушки кружились, скользили, иногда парили в воздухе. Я прогуливался с Шошей по лесу среди деревьев, достигавших неба. Диковинные птицы, большие, как орлы, и пестрые, как попугаи, водились в этом лесу. Они говорили на идиш. В сад заглядывали какие-то чудища с человеческими лицами. Шоша была как дома в этом саду, и не я приказывал ей и объяснял, что делать, как когда-то, а она рассказывала мне о чем-то, чего я не знал, шептала какие-то тайны на ухо. Ее волосы теперь доставали до талии, а тело светилось будто жемчуг. Я всегда просыпался после такого сна со сладким вкусом во рту и с ощущением, что Шоши больше нет на свете.
Несколько лет я скитался по деревням и местечкам Польши, пытаясь зарабатывать преподаванием древнееврейского языка. Я редко теперь думал о Шоше, когда просыпался. Влюбился в девушку. А родители ее не позволяли мне и приблизиться к ней. Я начал писать по-древнееврейски, позже — на идиш, но издатели отвергали все, что бы я ни предлагал. Я никак не мог найти свой стиль и свое место в литературе. Сдался и занялся философией, но и здесь мне не везло. Я чувствовал, что надо вернуться в Варшаву, но снова и снова неведомые силы, что правят человеческой судьбой, влекли меня вспять, на грязные сельские проселки. Не раз я был на грани самоубийства. В конце концов мне удалось устроиться в Варшаве, получив работу корректора и переводчика. Затем меня пригласили в Писательский клуб: сначала как гостя, а позже — приняли в члены Клуба. И я ощутил тогда, как чувствует себя человек, выведенный из состояния комы.
Проходили годы. Писатели моего возраста достигали известности и даже славы, но я по-прежнему был начинающим писателем. Отец умер. Его рукописи, как и мои, валялись где-то или были потеряны, хотя ему и удалось издать одну небольшую книгу.
В Варшаве у меня началась связь с Дорой Штольниц — девушкой, у которой была одна цель в жизни: поехать в Советский Союз, страну социализма. Как я узнал потом, она была членом компартии, активным партработником. Ее несколько раз арестовывали и сажали в тюрьму. Я же был антикоммунистом и вообще противником любых «измов», но пребывал в постоянном страхе быть арестованным за связь с этой девушкой. Потом я даже возненавидел Дору с ее напыщенными и трескучими лозунгами вроде "светлого завтра " или "счастливого будущего". Те еврейские кварталы, где я бывал теперь, находились недалеко от Крохмальной улицы, но ни разу не прошел я по Крохмальной. Я говорил себе, что у меня просто не было повода пойти в эту часть города. На самом же деле причины были другие. Я слыхал, что многие из прежних обитателей умерли от эпидемий тифа, от инфлуэнцы, от голода. Мальчишки, с которыми я бегал в хедер, были мобилизованы в польскую армию в двадцатом году и погибли в войне с большевиками. Затем Крохмальная стала очагом коммунизма. Там происходили все коммунистические митинги и демонстрации. Юные коммунисты стремились водрузить красные флаги всюду: на телефонных будках, на трамваях, даже в окне полицейского участка. На площади, между домами № 9 и № 13, раньше обитали воры, наводчики, проститутки. Теперь там мечтали о диктатуре товарища Сталина. Как и в прежние времена, здесь часто бывали полицейские облавы. Это не была больше моя улица. Никто не помнил здесь ни меня, ни моих отца и мать, ни наших родных. Размышляя об этом, я думал, что живу не так, как все, что моя жизнь проходит в стороне от жизни всего мира. Мне не было еще и тридцати, но я ощущал себя древним стариком. Крохмальная улица представлялась мне глубоко лежащим пластом археологических раскопок, до которого я, вероятно, никогда не смогу добраться. И в то же самое время я помнил каждый дом, каждый дворик, помнил хедер, хасидскую молельню, лавки; мог представить себе каждую девушку, каждого уличного зеваку, женщин с Крохмальной улицы: их голоса, их манеру говорить, их жесты.
Я полагал, что задача литературы — запечатлеть уходящее время, но мое собственное время текло между пальцев. Прошли двадцатые годы, и пришли тридцатые. В Германии хозяйничал Гитлер. В России начались массовые чистки. В Польше Пилсудский установил военную диктатуру. За несколько лет до этого Америка ввела иммиграционную квоту. Консульства почти всех стран отказывали евреям во въездных визах. Я жил в стране, стиснутой двумя враждующими державами, и был связан с языком и культурой, неизвестными никому, кроме узкого круга идишистов и радикалов. Слава Богу, что у меня нашлось несколько друзей среди членов Писательского клуба. Лучшим из всех был доктор Морис Файтельзон. Среди нас он считался необычным человеком, выдающейся личностью.
Глава ВТОРАЯ
1Доктор Морис Файтельзон не был широко известен. Некоторые из его философских работ написаны по-немецки, другие — на идиш и на древнееврейском. Ни на французский, ни на английский его не переводили. Ни в одном из философских словарей его имя не фигурировало. На его книгу "Духовные гормоны" появились отрицательные отзывы в Германии и Швейцарии. Со мной Файтельзон дружил, хотя и был старше меня на двадцать пять лет. Он мог бы стать знаменитым, если бы не растрачивал попусту свои силы. Какое-то время он читал лекции в университете Берна. Он буквально создал всю терминологию по философии на древнееврейском. Если Файтельзон и являлся дилетантом, как назвал его однажды один из критиков, то это был дилетантизм высшего класса. Он был также блестящим собеседником и имел феноменальный успех у женщин.
Но этот же самый Файтельзон частенько перехватывал у меня пять злотых. В еврейской прессе ему не слишком-то везло. Издатели принимали его статьи, а потом держали неделями, внося исправления и искажая стиль. Постоянно находили недостатки в его работах. Про него ходило много сплетен. Сын раввина, он рано ушел из дома, стал агностиком. Разошелся с тремя женами, постоянно менял любовниц. Рассказывали, будто Файтельзон продал свою возлюбленную богатому американскому туристу за пятьсот злотых. Но человеком, больше других прочих злословившим о Файтельзоне, был сам Файтельзон. Он прямо-таки хвастал своими приключениями. Однажды я сказал, что, если бы можно было соединить в одном лице Артура Шопенгауэра, Оскара Уайльда и Соломона Маймона[1], получился бы Морис Файтельзон. Следовало бы еще немного добавить от рабби из Коцка[2], потому что на свой собственный манер Файтельзон был мистиком и хасидом.