Эрнест Хемингуэй - Зеленые холмы Африки
— Правильно. Я на него и не сержусь.
— А не засесть ли вам у солонца на весь день?
— Ветер, черт бы его побрал, начал кружить и разнес наш запах во все стороны. Что толку теперь там сидеть? Разве что наступит затишье. Сегодня Абдулла захватил ведро золы.
— Да, я видел.
— Подобрались мы к солонцу, там ни ветерка, и уже совсем рассвело — можно было стрелять. Абдулла все время подбрасывал золу, проверял, нет ли ветра. Я велел туземцам остановиться и вдвоем с Абдуллой двинулся вперед. Мы шли очень тихо. На мне были башмаки на войлочной подошве, а почва там черная и рыхлая. Но все-таки мы спугнули этого проклятущего куду уже в пятидесяти шагах.
— А уши у куду вам ни разу не удалось разглядеть?
— Уши? Если бы мне удалось разглядеть уши какой-нибудь из этих подлых тварей, она была бы уже освежевана.
— Да, подлые твари! — согласился Старик. — Не по вкусу мне охота на солонцах. Куду вовсе не так уж хитры, как нам кажется. Но вы охотитесь на них там, где они всегда настороже: ведь их стреляют на солонцах, с тех пор как эти солонцы существуют.
— Это мне и любо, — ответил я. — Я готов охотиться здесь хоть целый месяц. Что может быть лучше засады? Не надо бегать, потеть. Сидишь себе, ловишь мух да скармливаешь их муравьиным львам. Благодать! Только вот время…
— В том-то и беда. Времени мало.
— Так вот, — говорил между тем Кандиский моей жене, — вы непременно должны посмотреть эти большие «нгомы», пляски на празднествах туземцев. Это самые настоящие национальные танцы.
— Послушайте, — сказал я Старику. — Второй солонец, где я был вчера вечером, — самый надежный, только уж очень близко от этой вонючей дороги…
— Если верить следопытам, туда ходят одни мелкие куду. И потом — это слишком далеко. Восемьдесят миль в оба конца.
— Знаю. Но ведь мы видели там следы четырех крупных самцов. Уверяю вас, если бы не вчерашний грузовик… А не засесть ли мне там сегодня с вечера? Просижу всю ночь и утро, а потом плюну на этот солонец. Там побывал еще и огромный носорог. Во всяком случае, следы мы видели огромные.
— Ну что ж, — согласился Старик. — Может, заодно убьете и носорога. — Старик ненавидел всякое бессмысленное убийство — и убийство, совершаемое между прочим, ради эффекта, и убийство ради убийства, — мирясь с ним лишь тогда, когда страсть охотника сильнее отвращения к смерти или охотник этот стремится завоевать пальму первенства. И я видел, что он предлагает мне убить носорога только для того, чтобы сделать мне приятное.
— Я не стану убивать его, разве что он окажется очень уж хорош, — пообещал я.
— Ладно, убейте шельмеца, — расщедрился Старик.
— Эх, Старик…
— Да, убейте его. Вам доставит удовольствие расправиться с ним в одиночку. Рог вы сможете продать, если он вам не нужен. У вас ведь лицензия еще на одного носорога.
— Ну что? — вмешался Кандиский. — Разработали план кампании? Сговорились, как перехитрить бедных зверей?
— Да, — сказал я. — А как ваш грузовик?
— Грузовик отслужил свое, — ответил австриец. — И знаете, я даже рад этому. Слишком многое с ним связано. Грузовик — это все, что осталось от моей «шамбы». Теперь у меня ничего нет, и жить стало куда проще.
— Что значит «шамба»? — спросила моя жена. — Уж сколько времени слышу это слово. Но я почему-то стесняюсь спрашивать, что означают всякие местные слова.
— Шамба — это плантация, — пояснил Кандиский. — От моей ничего не осталось, кроме грузовика. На нем я последнее время возил рабочих на шамбу одного индийца. Это очень богатый индиец, он выращивает сизаль. Я служу у него управляющим. Индийцы, знаете ли, умеют извлекать прибыль из сизалевых плантаций.
— И вообще из чего угодно, — сказал Старик.
— Да. Там, где нас неизбежно ждет неудача, где мы попросту умерли бы с голоду, они наживаются. Но этот индиец интеллигентный человек. Он меня ценит. Я для него воплощение европейской организованности. Вот сейчас я организовал набор местных рабочих и еду домой. Это дело долгое. Надо произвести впечатление. Я три месяца не виделся с семьей. Зато теперь организация организована. Я мог бы с таким же успехом управиться за неделю, но впечатление было бы уже не то.
— А где ваша жена? — спросила его моя жена.
— Она с дочерью ждет меня дома, на плантации, где я работаю управляющим.
— Она вас очень любит? — спросила моя жена.
— Наверно, любит, иначе она давным-давно ушла бы от меня.
— А сколько лет вашей дочери?
— Четырнадцатый год.
— Чудесно иметь дочь.
— Вы даже не представляете себе, до чего чудесно. Она мне будто вторая жена. Понимаете, моя жена наперед знает все мои мысли, слова, мнения, все, что я могу сделать, и чего не могу, и на что я способен, — словом, решительно все. И я тоже знаю о своей жене все. А теперь в семье есть новое существо, незнакомое и ничего обо мне не знающее, любящее меня в неведенье и чуждое нам обоим. Такое чудесное существо, свое и в то же время чужое, благодаря ей все наши разговоры… как бы это сказать? Словно бы… как это называется… ну, вот у вас… у вас обоих… в общем… будто каждый день получаешь приправу из томатного кетчупа Хейнца.
— Это прекрасно, — сказал я.
— Книги у нас есть, — сказал Кандиский. — Покупать новинки мне теперь не по карману, но побеседовать друг с другом мы всегда можем. Говорить, обмениваться мыслями — это так интересно. Мы дома все обсуждаем. Решительно все. У нас широкие интересы. Раньше, когда у меня была шамба, я выписывал «Квершнитт». Это давало нам чувство причастности, принадлежности к блистательной плеяде людей, сплотившихся вокруг «Квершнитта», людей, с которыми мы хотели бы общаться, если бы такая возможность зависела только от нашего желания. Вы-то сами знакомы с этими людьми? Вы, наверно, с ними встречались?
— Кое с кем встречался, — сказал я. — С одними в Париже. С другими в Берлине.
Мне не хотелось разбивать иллюзии этого человека, и я не стал вдаваться в подробности об этих блистательных людях.
— Великолепный народ, — солгал я.
— Как я вам завидую, что вы их знаете, — сказал Кандиский. — А кто, по-вашему, самый великий писатель Америки?
— Мой муж, — сказала моя жена.
— Нет, это в вас семейная гордость говорит. А в самом деле, кто? Уж конечно, не Эптон Синклер и не Синклер Льюис. Кто ваш Томас Манн? Кто ваш Валери?
— У нас нет великих писателей, — сказал я. — Когда наши хорошие писатели достигают определенного возраста, с ними что-то происходит. Я мог бы объяснить, что именно, но это длинный разговор, и вам будет скучно слушать.
— Нет, объясните, очень вас прошу, — сказал он. — Я обожаю такие разговоры. Это лучшее, что есть в жизни. Когда работает ум. Это вам не куду убивать.
— Вы еще не услышали от меня ни слова, — сказал я.
— Но предвкушаю заранее. Выпейте пива, это развяжет вам язык.
— Он у меня и без того развязан, — сказал я. — До безобразия развязан. Но вы-то сами почему не пьете?
— Я вообще не пью. Это не на пользу интеллекту. Это не нужно. Но рассказывайте же. Прошу вас.
— Ну, так вот, — сказал я. — У нас в Америке были блестящие мастера. Эдгар По — блестящий мастер. Его рассказы блестящи, великолепно построены — и мертвы. Были у нас и мастера риторики, которым посчастливилось извлечь из биографий других людей или из своих путешествий кое-какие сведения о вещах всамделишных, о настоящих вещах, о китах, например, но все это вязнет в риторике, точно изюм в плум-пудинге. Бывает, что такие находки существуют сами по себе, без пудинга, тогда получается хорошая книга. Таков Мелвилл. Но те, кто восхваляет Мелвилла, любят в нем риторику, а это у него совсем неважно. Такие почитатели вкладывают в его книгу мистичность, которой там нет.
— Так, — сказал Кандиский. — Понимаю. Но риторика — это плод работы интеллекта, плод его способности работать. Риторика — это голубые искры, которыми сыплет динамо-машина.
— Да, бывает. Но бывает и так, что голубые искры искрами, а что двигает динамо-машина?
— Понятно. Продолжайте.
— Не помню, о чем я говорил.
— Ну, ну! Продолжайте. Не прикидывайтесь дурачком.
— Вам приходилось когда-нибудь вставать до рассвета и…
— Каждый день в это время встаю, — сказал он. — Продолжайте.
— Ну, ладно. Были у нас и другие писатели. Те писали точно колонисты, изгнанные из Старой Англии, которая никогда не была им родной, в Англию новую, и эту новую Англию они пытались здесь создать. Превосходные люди — обладатели узкой, засушенной, безупречной мудрости унитариев. Литераторы, квакеры, не лишенные чувства юмора.
— Кто же это?
— Эмерсон, Готорн, Уиттьер и компания. Все наши классики раннего периода, которые не знали, что новая классика не бывает похожа на ей предшествующую. Она может заимствовать у того, что похуже ее, у того, что отнюдь не стало классикой. Так поступали все классики. Некоторые писатели только затем и рождаются, чтобы помочь другому написать одну-единственную фразу. Но быть производным от предшествовавшей классики или смахивать на нее — нельзя. Кроме того, все эти писатели, о которых я говорю, были джентльменами или тщились быть джентльменами. Они были в высшей степени благопристойны. Они не употребляли слов, которыми люди всегда пользовались и пользуются в своей речи, слов, которые продолжают жить в языке. В равной мере этих писателей не заподозришь в том, что у них была плоть. Интеллект был, это верно. Добропорядочный, сухонький, беспорочный интеллект. Скучный я завел разговор, но ведь вы сами меня об этом просили.