Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Она перехватила раму ловчей, за дверцу, согнулась вовсе к земле и поползла, бормоча что‑то еще, объясняя, оглядываясь назад, на застывших ребят. А этого не надо было делать, оглядываться. Бабка тотчас запнулась, зеркало грохнулось на камни, и только серебряные зайцы кинулись врассыпную из‑под ног.
— Ой, что я наделала! Какую беду великую натворила! — завопила, запричитала бабка, подбирая для чего‑то осколки непослушными руками, трогая уцелевшие ящички и дверцы. — Ой, ребятки — ребятушки, вы хоть Мише мому не сказывайте, угомону на него нет. Я сама скажу. Невзгодье свалилось: не донесла… отобрали сломлинские… А что? Отнимали бабы, правду говорю, как на исповеди.
Кругом уже пахло гарью — сырым едучим дымом и горелой, сладковатой соломой. Слышнее стали галдеж, скрипы и стуки, ржание лошадей, мычание коров. Внезапно заговорил большой церковный колокол и все заглушил. Это не благовест к вечерне, призывно — спокойный, мерный, как всегда, а что‑то непонятно частое, тревожное. В колокол били нескладно, торопливо, изо всей силы, он ревел и стонал, как от боли, и звал на помощь. От этого неслыханного звона Шурку и Яшку передернуло.
А тут еще они увидели, как в роще из огня и дыма неслышно появились какие‑то мужики с тугими бурыми кулями на плечах, что с бревнами, — двое впереди, трое поодаль, сзади. В кобеднишных заметных пиджаках мужики, пригибаясь, таились, беззвучно перебегая в березах, темные и длинные, словно вечерние кривые тени от деревьев. Выбравшись к Волге, они кинулись с косогора вниз, к воде, ломясь сквозь кусты, и скоро появились на барском лугу багряно — светлые, с блеском на лицах, озаренные солнцем. Мужики поснимали пиджаки, расцвели рубахами радугой, шли теперь вперевалку, с отдыхом, посиживая иногда чуть на тугих кулях, как на камнях, покуривая, балагуря, точно возвращались с ярмарки навеселе. Они явно держали дорогу на перевоз, к лодке, которая виднелась на этой стороне у заводи на песчаной косе. Перевозчика, самого Капарули — водяного, нет, шатается где‑то, продает свою рыбу, им больно кстати, мужикам: все будет шито — крыто. Положат мешки в завозню, возьмутся за весла, только их, грабителей заволжских, и видели.
Ребятам стало не до бабки Ольги и разбитого «трумо». Но бабка привязалась к ним, не прогонишь, заторопилась сызнова в усадьбу и бубнила себе под нос:
— Телку не минешь брать, коров‑то, поди, всех уж расхватали, не прозевали… Ай, неразумная дура старая, на что позарилась! И он хорош, не плоше меня: бери да бери трумо… Ведь как просила: обратай лошадушку, Миша, прикажи, енерал ты мой грозный, распрекрасный, сабля вострая, сапоги со шпорами, все тебя слушаются, боятся… Того же серого жеребца и запрягай, не зевай. Привязывай к телеге корову, хоть две. Ярку, поросенка заодно вяжи, вали на рогожу в задок, передок, как ловчее, сподручнее. И дома. И все целехонько. Не мы, так другие… Сам говоришь — пируй!.. Вот те и попировали… Ох, нелады какие! Ничегой‑то теперя не достанется, как побирушке — нищенке на похоронах, на свадьбе, — одни охлебки, опивки. Опоздала, Ольга Капитонна… Ай нет?
Бабка обогнала ребят, откуда и силы взялись, и резво покатила березняком, рощей, заспешила прямехонько на огонь.
— У меня там, в сумке, две неписаные тетрадки, чистые, — пробормотал несуразное Яшка. — И «Принц и нищий», взял в субботу, заглянуть не успел…
А колокол продолжал оглушительно звать на помощь, на пожар. Все раздражающе острей, горче и слаще пахло дымом. И точно не ребята бежали сломя голову, а им навстречу стремительно неслись деревья, беспрерывно нарастал гром, вспыхивали и не гасли молнии, приближаясь, увеличиваясь в сплошное, белое, с металлическим блеском, пламя, и вся роща, надвигаясь, горела и дымила. Потом церковный колокол смолк опять внезапно, и сразу стали слышны треск огня, близкие крики и топот, истошное кудахтанье кур и мычание скотины, слабый детский плач.
Яшка и Шурка махнули по — кошачьи на высокую каменную ограду, только штукатурка посыпалась под босыми ногами и заныли ногти на пальцах рук. Вмиг одолели ребята кирпичную кладку, повисли на железной ржавой решетке, сделали усилие и оседлали решетку. Усадебный двор возник перед ними, и они его сразу не узнали.
То, что они увидели, было непонятное и страшное. Людская, слава богу, не горела. Горел флигель управляющего и крайний амбар с сеном. Занимался еще овин, курился, точно в нем сушили хлеб, собираясь молотить. И никто не тушил пожара, хотя двор был полон мужиков и баб, чужих и знакомых. Одни завороженно уставились на огонь, другие таращились на него оживленно, словно радуясь, переговаривались, нетерпеливо поглядывая на двухэтажный белый дворец — громадину. Иные куда‑то торопились, толкаясь, крича, что‑то делали, сбегая с крыльца барского дома, выскакивали из распахнутых настежь дверей кладовых, будто спасая добро, но почему‑то тащили его за ограду — бронзовые часы в стеклянном колпаке, тарантас на рессорах, индюшек и кур, мешки, знакомый круглый самовар… За оградой, на противоположной стороне, гремели глухо бубенцами чьи‑то две лошади, запряженные в телеги, с брошенными, волочившимися по лопухам ременными и веревочными вожжами. Темно — пепельный, точно побывавший уже на пожаре, смурый мерин, худущий, одни ребра да мослаки, отбиваясь от мух длинным навозным хвостом и густой гривой, все норовил, расставя широко копыта, дотянуться мордой до лопухов, хватить с голода и скуки и не мог, — мешали хомут и затянутые подпруга и чересседельник. Гнедая поджарая кобылка бесилась в оглоблях, тонкая, чистая кожа дрожала, каждый ее наглаженный вершок ходил ходуном. Казалось, оставили коней на минутку на перепутье, сейчас вернутся хозяева из трактира, свалятся в телеги и покатят себе домой…
С гумна, от разваленного омета, прошумела, пронеслась желтым ураганом вблизи ребят Надежда Солина со странно остановившимися, заплаканными глазами и закушенной до крови нижней губой. Надежда взлетела с охапкой соломы на господское крыльцо, навстречу живому, посторонившемуся шкафу, исчезла в коридоре. Оттуда скоро повалил ватой дым, и двор усадьбы как бы облегченно вздохнул и ненадолго зачарованно стих.
В саду, у беседки, царапались промеж себя жены Максима и Павла Фомичевых, никак не могли решить, кому нести, спасать черное, с кружевом платье. Они разорвали шелк и кружево, побросали в грязь и, живо содрав друг у дружки с голов платки, вцепились в волосы.
И, глядя, как дерутся и визжат тетка Дарья и тетка Анисья, ребята перестали чувствовать пожар, их больше не волновал и не пугал огонь, не раздражал запах и вид дыма, даже того, как вата, выползавшего из коридора барского дома. Волновало, мучило, убивало другое.
Возле скотного двора и конюшни была давка: выводили коров, телок, овец, лошадей. И сельские и глебовские, как Фомичевы бабы, не могли поладить, ругались, отнимали, вырывали из рук перепуганный, упиравшийся скот, фыркающих, пятившихся лошадей, которые пряли ушами и бешено косились на близкий огонь и суетившихся, кричавших людей. Митя — почтальон точно бы не дозволял трогать скотину, мешал, грозил глебовским и сельским железной своей тростью, но его не слушались, будто и не замечали. И еще не замечали сломлинской молодой мамки — здоровячки, она была не с дочкой — Аленьким цветком на руках, как помнил ее Шурка зимой, в школе, она была нынче с березовым кругляшом — поленом, снежно белевшим атласной берестой на солнце, унимала народ и вроде бы совестила, толком не разберешь, но похоже. Это бы следовало делать Степану — коротконожке, старшому по усадьбе, а он пропал.
На столпотворение и погром безмолвно — дико взирали, окаменев на пороге людской, две снохи Василия Апостола с маленькими на руках и большенькими ребятишками, хоронившимися в мамкиных подолах. Самого деда Василия не видно, что опять удивило Шурку и Яшку, потому что не было деда и среди снующего, орущего народа. Куда же он подевался, как Степан, дедко Василий, что с ним? Вместо деда в его царстве, у людской, торчали столбами в голубых, внакидку шинелях, без кепок, Франц с Янеком и Карлом. Они молча курили трубки, а Трофим Беженец и не курил и стоять не мог, свалился на траву, весь какой‑то драный, с темным лицом. Жена его, босая, перепачканная копотью, помогала третьей, бездетной снохе Апостола молодайке Тасе отчаянно и безуспешно тушить пожар. Они носились с ведрами от колодца к флигелю, плескали воду на огонь, а он разгорался пуще.
Вот от флигеля подошел к барскому дому Косоуров, растерянно — мрачный, с ведерком и пожарным длинным багром. Он явился заливать огонь, растаскивать, коли понадобится, горящие бревна, а сам шатался по усадьбе без толку, попусту. Косоуров постоял, потоптался около нижнего этажа, у окна в залу, поглядел, что творится кругом, заметил дым из крыльца и, кривясь, выбранился, ударил багром по раме — звон разнесся по двору.
— У — у, пропади ты все пропадом! Не доставайся никому! — проговорил он и пошел прочь, опираясь на багор.