Жан-Поль Сартр - Слова
Эта мошенническая операция избавляла, разумеется, о г соблазна полюбить себя. Угроза уничтожения заставляла каждого из моих друзей укрываться в настоящем, проникаясь сознанием неповторимости своей смертной жизни, каждый видел в себе существо трогательное, драгоценное, единственное: каждый нравился себе; я же. мертвец, себе не нравился: я находил себя заурядным, еще более скучным, чем великий Корнель, и моя индивидуальность субъекта была в моих глазах интересна лишь постольку, поскольку подготавливала мгновенье, которое превратит меня в объект. Значит ли это. что я был скромнее? Ничуть — просто хитрее: любовь к себе я препоручал потомкам; в один прекрасный день я трону, не знаю чем, сердце мужчин и женщин, которых еще нет на свете, я дам им счастье. Я был еще изворотливее, еще коварнее: исподтишка я спасал эту жизнь, наводившую скуку на меня самого, низведенную мною до роли орудия смерти; я глядел на нее глазами потомков, и она казалась мне трогательной и чудесной историей, прожитой мною для всех, — благодаря мне никому уже не нужно переживать ее заново. Можно удовлетвориться чтением. Я был воистину одержим этим: избрав своим будущим прошлое великого покойника, я пытался жить в обратной последовательности. Между девятью и десятью годами я стал вполне посмертным.
Грех не на мне одном: дед воспитал меня в иллюзии ретроспективности. Да и он, впрочем, невиновен, я отнюдь не в обиде на него, подобный мираж — невольный плод культуры. После смерти свидетелей кончина великого человека навсегда теряет свою внезапность, время превращает ее в черту характера. Давний покойник мертв по природе, он мертв при крещении ничуть не меньше, чем после соборования, его жизнь принадлежит нам, мы входим в нее с одного конца, с другого, со средины, хотим — поднимаемся, хотим — спускаемся по ее течению: хронология взорвана, невосстановима; персонаж больше ничем не рискует, с него все как с гуся вода. Существование сохраняет видимость развития, но попробуйте оживить мертвеца — вы обнаружите, что все события его жизни для вас одновременны. Тщетно попытаетесь вы встать на место ушедшего, делая вид, что разделяете его страсти, заблуждения, предрассудки, восстанавливая сопротивление, впоследствии сломленное, мимолетную досаду или опасение, все равно вы будете оценивать поведение покойного в свете результатов, которые нельзя было предвидеть, и сведений, которыми он не располагал, вы все равно будете придавать особое значение событиям, оказавшимся впоследствии поворотными, хотя для него самого они промелькнули незаметно. Вот вам и мираж — будущее реальнее настоящего. Не следует удивляться: жизнь прожита и начало судят по концу. Покойник остается на полпути между бытием и его ценностью, между грубым фактом и его воссозданием, кривая жизни замкнута, и сущность истории резюмирована в каждой точке этой окружности. В салонах Арраса молодой адвокат, холодный и манерный. держит под мышкой собственную голову — ведь это покойный Робеспьер; голова истекает кровью, не пачкая ковра; ее не замечает ни один из гостей, но мы только ее и видим; понадобится пять лет, чтоб она скатилась в корзинку, а она перед нами — отрубленная, декламирующая мадригалы, несмотря на сломанную челюсть. Если этот оптический обман установлен, он перестает быть помехой: мы можем внести необходимую поправку. Но в ту эпоху служители культуры его маскировали, питая им свой идеализм. Когда великая идея решает явиться на свет, она присматривает себе во чреве женщины великого человека, который станет ее провозвестником; она выбирает ему семью, среду, точно отмеряет понимание и ограниченность близких, регламентирует образование, мазок за мазком выписывает мятущийся характер, подвергает его необходимым испытаниям, и твердой рукой направляет порывы, пока предмет столь неусыпных забот не разрешится ею от бремени. Это не декларировалось, но все наталкивало на мысль, что в сцеплении причин и следствий скрывается другая последовательность, обратная.
Я с восторгом воспользовался этим миражем, чтобы окончательно застраховать свою судьбу. Я взял время, перевернул его с ног на голову — и все стало на свое место. Начало было положено темно-синей книжечкой с потускневшими золотыми завитушками, плотные страницы которой пахли тленом, она называлась «Детство знаменитых людей»; надпись удостоверяла, что мой дядя Жорж получил ее в 1885 году как вторую награду за успехи в арифметике. Впервые я обнаружил ее в эпоху моих экзотических путешествий, перелистал, отбросил в досаде: эти юные избранники были далеко не вундеркиндами; у них не было со мной ничего общего, кроме пресных добродетелей, — чего ради о них рассказывать. В конце концов книжка исчезла — я наказал ее, забросив подальше. Год спустя я переворошил все полки, чтобы ее найти; я изменился, вундеркинд стал великим человеком в ярме детства. Странное дело — изменилась и книга. Слова были те же, но я относил их к себе. Я почувствовал, что эта штука меня погубит, она меня отталкивала и страшила. Ежедневно, еще не раскрыв ее, я усаживался лицом к окну — в случае опасности я омою глаза настоящим дневным светом. Как смешны мне сейчас те, кто сожалеет о дурном влиянии «Фантомаса» или Андре Жида, неужто они не знают, что дети сами находят свою отраву? Я глотал ее с безрадостным упорством наркомана. На вид она была, однако, совершенно безобидной. Она поощряла юных читателей: будь послушен, почитай родителей, и достигнешь всего, можешь даже стать Рембрандтом или Моцартом; в коротких новеллах говорилось о вполне обычных занятиях вполне обычных, но чувствительных и благочестивых мальчиков, звавшихся Жан, Жан-Жак или Жан-Батист, — все они, как и я, составляли счастье своих родных. Но вот в чем яд: исподволь, не понимая имен Расина, Руссо или Мольера, автор пускал в ход все свое искусство, намекая, что они станут великими, походя небрежно напоминал о самых прославленных их произведениях или деяниях и так монтировал повествование, что ничтожнейший случай воспринимался в свете грядущих событий; в будничную суету внезапно вторгалась напряженная тишина чудесного преображения — будущее. Некоему Санти до смерти хотелось повидать папу; он добился, чтоб его повели на площадь в день, когда святой отец проходил по ней. Мальчик стоял бледный, вытаращив глаза, наконец кто-то его спросил: «Надеюсь, ты доволен, Рафаэлло? Ты хоть рассмотрел нашего святого отца?» Но он отвечал с отсутствующим видом: «Какого святого отца? Я видел только краски!» Маленькому Мигелю, мечтавшему о воинской карьере, однажды случилось сидеть под деревом, наслаждаясь рыцарским романом, как вдруг он подскочил от громового лязга железа: то был старый безумец, живший по соседству, нищий дворянин, который, гарцуя на дряхлом одре, целил в мельницу своим ржавым копьем. За обедом Мигель так мило рассказал о случившемся, он так забавно подражал несчастному, что все покатывались со смеху; однако потом в своей комнате он швырнул роман на пол, топтал его ногами и долго горько плакал.
Эти дети заблуждались, они считали, что говорят и поступают, как им на ум взбредет, а на самом деле малейшее их высказывание имело реальную цель — оно предвещало уготованную им судьбу. За их спиной мы с автором обменивались растроганной улыбкой; я читал жизнеописания этих мнимых посредственностей так, как они были задуманы богом — начиная с конца.
Сначала я ликовал — то были мои братья, их слава была суждена мне. И вдруг все смешалось; я оказался по ту сторону, внутри книги: детство Жан-Поля походило на детство Жан-Жака или Жан-Батиста; что б он ни делал, все было многозначительным предзнаменованием. Только на этот раз автор подмигивал моим внучатым племянникам. Эти будущие дети, которых я даже не представлял себе, обозревали меня от смерти до рождения, я безостановочно направлял им знаменья, непонятные мне самому. Я вздрагивал, пронзенный ледяным дыханием смерти, обуславливавшей каждое мое движение; лишенный права собственности на себя самого, я пытался выбраться из книги, вновь стать читателем, я поднимал голову, я обращался за помощью к дневному свету, но и это тоже было знаменьем, внезапное беспокойство, тревога, движение глаз и шеи — как истолкуют все это в 2013 году те. у кого будут оба ключа ко мне: творчество и кончина? Я не мог отделаться от книги, я давно прочел ее, но оставался одним из персонажей. Я себя выслеживал: час тому назад я болтал с матерью — что я предрек? Я вспоминал отдельные слова, произносил их вслух — никакого толку. Фразы скользили, я ничего не мог извлечь из них; собственный голос звучал в моих ушах, как чужой, в моей голове пиратствовал, похищая мысли, плутоватый ангелок — белобрысый мальчишка XXX века, который, сидя у своего окна, наблюдал меня через книжку. Содрогаясь от любви, я ощущал, как его взгляд настигает меня в моем тысячелетии и накалывает на булавку. Я подделывался под него, я выдавал на публику фразы с подтекстом. Входила Анн-Мари, я что-то строчил за пюпитром, она говорила: «Как тут темно! Ты испортишь глаза, милый». Я пользовался этим, чтобы ответить невзначай: «Я мог бы писать и во мраке». Она смеялась, называла меня дурашкой, зажигала свет. Неизбежное свершилось ни я, ни она не знали, что трехтысячный год уведомлен о недуге, который ждет меня. В самом деле, на исходе жизни, мучимый слепотой, более тяжкой, чем глухота Бетховена, я наощупь буду работать над последним трудом — рукопись найдут в моих бумагах, люди скажут разочарованно: «Но это невозможно прочесть!» Кто-то предложит даже выбросить ее на помойку. В конце концов она будет взята на хранение муниципальной библиотекой Орильяка исключительно в знак уважения к автору; забытая, рукопись пролежит сто лет. Потом однажды из любви ко мне молодые эрудиты попытаются ее расшифровать, целой жизни им не хватит, чтоб восстановить то, что, разумеется, было лучшим из всего мной созданного. Мать уже вышла из комнаты; один, я повторял для себя самого медленно и, главное, совершенно механически: «Во мраке!» Раздавался сухой щелчок — мой далекий праправнучатый племянник захлопывал книгу; он грезил о жизни своего двоюродного прапрадеда, слезы текли по его щекам. «И это свершилось, Жан-Поль писал во мраке», — вздыхал он.