Элиза Ожешко - Хам
— Ты приказываешь?
— Я. Каждое утро ранехонько ее бужу, молиться со мною вместе заставляю, а потом гоню работать… Только на реку по воду ходить не заставляю, — это ей не под силу. А какая работа ей по силам, ту она обязана делать…
— И слушается она тебя?
Павел утвердительно кивнул головой.
— Слушается. Иной раз и сердится, а все равно делает, что прикажу. Теперь уже ничего ей не поможет.
Хоть гневайся, хоть целуй-обнимай, — ничего не поможет! Она — свое, а я — свое. «Работай! — говорю. — Господь бог каждому человеку велел работать. Святая молитва, говорю, бесов от тебя отгонит, а за работой не полезут в голову всякие мерзости!» Вот как я с ней теперь…
— Правильно, Павлюк, правильно делаешь! — энергично поддержала его Авдотья. — Я тебе давно говорила: воли ей не давай! Не позволяй барствовать!
— Раньше мне другое думалось, — сказал Павел медленно, словно размышляя. — Ведь всю-то жизнь она в неволе у людей жила, — ну, думаю себе, если я ей теперь полную волю дам и жизнь хорошую, так ее на худое и не потянет больше. Потом уже только спохватился, что совсем по-другому надо было с ней поступать. Теперь я ее святой молитвой к богу обращаю, а строгостью и работой ограждаю от беса. Уж теперь я ей никакой потачки не даю! Если что не так сделает — сейчас отчитаю, а то и прикрикну…
Авдотья от любопытства усиленно моргала ресницами, а глаза у нее так и бегали.
— А что же она худого делала?
Павел небрежно махнул рукой. Он по-прежнему улыбался, и лицо его было ясно.
— Да так, пустяки… Когда огород вскапывала, стала с Ульяной браниться. А третьего дня ей очень не хотелось вставать и она в сердцах малого ни за что отшлепала. Такой уж характер — горяча больно! Ну, я ее за сварливость и за то, что ни в чем не повинного ребенка колотит, хорошенько пробрал. Сильно она плакала! А мне это хуже всего — слезы ее видеть. Кажись, жизнь бы отдал, только бы она не плакала! Ну, да и это ей теперь не поможет… Как бы ни плакала, я все равно за дело ее ругаю и в строгости держу… Только скоро уже и не за что будет ее ругать…
— Это почему же? — спросила Авдотья.
— Умная баба, а спрашивает, почему! — Павел засмеялся. — А молитвы, а наставления, а работа? Уж коли всем этим беса не одолеть, так, видно, пришел конец света! Одолеем, как бог свят, одолеем! Может, и не сразу. Может, на это время надобно, — но одолеем!
В его усмешке, а потом в спокойной, почти торжественной серьезности чувствовалась глубокая убежденность. Как он до ухода Франки глубоко и твердо верил в нерушимость клятвы и в то, что человек, которому хорошо живется, не может испытывать влечения к злу, так он теперь был непоколебимо убежден в спасительном воздействии молитв, увещаний и труда. Авдотье его новая философия была гораздо понятнее, чем прежняя, — она даже вполне совпадала с ее собственной. Слушая Павла, она одобрительно кивала головой.
— Правда, правда, Павлюк! Святая молитва все может сделать! И разумные речи, и работа тоже… А как же! Господь милосердный поможет, и все будет хорошо! Дай бог всем нам дождаться хорошего… А у нас горе!
И она стала поверять другу свои домашние дела. Три дня тому назад у них пал бычок, — а такой был крепкий и ладный! Максим хотел его на ярмарку вести — и не меньше как рублей пять взял бы за него! Пять рублей — шутка ли, какой убыток!.. А на прошлой неделе с почты привезли письмо от Федора. Пишет, что никак к военной службе привыкнуть не может, что птицей бы, кажется, полетел к родному дому, и хотя он здоров, у него внутри все что-то ноет. И всем шлет низкий поклон.
— Тебе тоже, Павлюк, велит кланяться, и Ульяне, и Филиппу, и Данилке, всем!
У Авдотьи слезы стояли в глазах еще тогда, когда она рассказывала об издохшем бычке, а сейчас они посыпались градом, и она громко всхлипнула.
В эту минуту на пороге хаты появилась молодая женщина, рослая и собой недурная, но болезненно-бледная. В обеих руках она несла большое корыто с мелко нарезанной зеленью. Это была сноха Авдотьи. Года за два перед тем она перенесла тяжелую болезнь и до сих пор никак не могла оправиться, сколько ни поила ее Авдотья своими травами — и подгрудником, и сушеницей, и разными видами порушника. Под тяжестью корыта ее прежде сильное, но надломленное болезнью тело то откидывалось назад, то наклонялось вперед.
— Мама! — крикнула она. — А мама! Смилуйтесь, отнесите свиньям корм! Мне малого кормить пора, орет и орет!
Действительно, из хаты слышался пронзительный детский рев. Авдотья вскочила, утерла фартуком заплаканное лицо, высморкалась и, взяв у снохи корыто, бодро, хотя и с некоторым усилием понесла его в хлев, откуда доносилось хрюканье свиней. Худая и бледная жена Максима скрылась в сенях, а из хаты выскочили двое босых ребятишек и побежали за бабушкой к хлеву. Самый старший внук Авдотьи, Тадеуш, умер несколько лет назад, но оставались Ганулька и Степанчик. Сейчас они в глубине хлева подняли веселый гам и возню, и Авдотья тоже смеялась от всей души. Глядя на свиней, жадно накинувшихся на еду, и забавляясь внуками, она — быть может, только на минутку — забыла о павшем бычке и грустном письме сына — солдата.
Павел пошел обратно на берег, к своей лодке. Теперь она была не пустая — он снес в нее рыболовные снасти и порядочный запас хлеба, сыра и сала. Неподалеку, на условленном месте он должен был встретиться с рыбаком, с которым они часто выезжали на тоню вдвоем и делили затем барыши пополам. Сегодня они — собирались плыть довольно далеко, туда, где в это время года улов бывал самый богатый. Павел предполагал вернуться только дня через три, а то и позднее. Но уезжал он спокойно, уверенный в счастливом будущем. Перед тем как сесть в лодку, он светлым взглядом окинул все вокруг, любуясь синим небом, зеленым берегом, всей этой прелестной картиной золотого майского дня, и, опершись на весло, стал насвистывать белорусскую песню:
Ой, у лузи, при дорозиРасцвела калина,Породила бедна вдоваСолдатского сына…
Он замолчал, но в деревне, в садике, где цвели две яблони и несколько вишен, женский голос подхватил долетавшую снизу песню и залился звонко, на весь мир:
Породила она сынаДа темною ночью.Дала ему бело личикоДа черные очи…
В тот день перед вечером Франка с Октавианом на коленях сидела на пороге хаты. Одевалась она опять, как все крестьянки, и никаких побрякушек на шее и в ушах не носила: их она лишилась во время последних скитаний. Да и вообще она теперь меньше, чем прежде, отличалась от деревенских женщин: ее увядшее, изможденное лицо покрылось загаром, руки потемнели и загрубели. Она еще больше похудела, и заходящее солнце ярко освещало множество мелких морщинок у губ и вокруг глаз. Мальчик прыгал у нее на коленях и щебетал, указывая пальчиком то на собаку, то на птиц, то на деревья. Она ласково отвечала ему, крепко обнимая одной рукой, и часто громко чмокала то в голову, то в шейку. Но в ее запавших глазах, обведенных темными кругами, застыла глубокая грусть, в губах не было ни кровинки.
За плетнем, тянувшимся вдоль двора, зеленел огород, ее руками вскопанный, засеянный и засаженный. По сравнению с другой половиной огорода, которая принадлежала Козлюкам и за которой ухаживала Ульяна, огород Франки выглядел очень жалко. У Козлюков все росло хорошо, зелень была свежая и густая, разливала крепкий аромат. А на грядах у Франки она росла редко, была какая-то мелкая, невзрачная и вялая. Работая каждый на своей половине, обе женщины ежедневно встречались на огороде, и Ульяна не могла удержаться от насмешливых замечаний насчет неумелой и ленивой работы Франки. А может быть, она и не хотела молчать. Раз она назвала Франку «пани», а та, выпрямившись, бросила в ответ:
— Да уж, конечно, не такая хамка, как ты!
Тогда Ульяна прогнала со своей половины огорода Октавиана, который сидел между грядами с ее трехлетней дочкой Марыськой и пересыпал песок. Не говоря ни слова, Ульяна рывком подняла малыша на руки и перенесла через низенький плетень туда, где работала его мать. Глаза ее выражали гнев, а еще больше — презрение, но она стиснула зубы и не отвечала на ругательства, которыми осыпала ее Франка, размахивая руками и то плача, то язвительно хохоча. Все это продолжалось до тех пор, пока не пришел Павел. Схватив жену за руку, он увел ее в дом.
Сейчас на дворе у Козлюков было пусто и тихо. Ульяна ушла на выгон за коровой и детей взяла с собой, а Филипп и Данилко в тот день нанялись косить помещичий двор и сад. Только воробьи громко чирикали под стрехами и в ветвях старой груши. С деревенской улицы глухо доносились сюда голоса людей и крики животных, где-то вдалеке курлыкал аист. Сидя на пороге, Франка тоскующим взглядом смотрела в лицо сыну и что-то нежно ворковала ему.
Вдруг за углом раздалось хриплое, громкое бормотанье, сопровождаемое вздохами и стуком палки о землю.