Василий Смирнов - Открытие мира (Весь роман в одной книге)
— Это он погодя нарядился, узнав про собрание, захотелось покрасоваться на народе, — сказала мамка, смеясь. — Видела я его, как со станции гуменниками шел, ровно от кого таился… с чемоданом и узлом.
— С чемоданом? — переспросил Яшкин отец. — Солдату, кажись, не положено, да и неоткуда взять.
— Кому нельзя, ему можно, есть откуда взять, на то у нас он и Император. Кожаный, желтый, каких я и не видывала, с зеркальными застежками и замками, порядочный такой чемодан, — пояснила мамка с одобрением (она всегда хвалила заботливых, примечая у них одно хорошее). — И узел к чемодану веревкой привязан накрепко. Через плечо нес, чемодан спереди, узел сзади, должно быть, подарки матери, много подарков. Вижу: потащит, потащит и остановится, наземь поклажу сбросит, фуражкой утрется. Я ему: «Здравствуй, Миша, с приездом!» Не признал меня, хрипит: «Тетка, слушай, помоги мне до хаты вещи донести, кусок сахару дам, большой». — «Да мне нельзя, не поднять, — говорю, — разве не видишь, в положении я. Дотащишь помаленьку и сам, потихоньку, изба‑то уж рядышком, сахар будет цел для матери, заждалась тебя бабка Ольга». — «Пардон — с!» — и честь мне отдал, вот эдак! — весело подняла мамка руку ко лбу, показывая, как взял Миша Император под козырек. — Взвалил чемодан и узел, аж пошатнулся, побрел напрямки мимо сараев. Ни ремней, ни сабли, ни револьверта я не заметила… Шинель нараспашку и башмаки грязные с обмотками, только и всего.
— Постой, какие обмотки? — остановил батя. — А хромовые сапоги со шпорами, генеральские?
— Должно, в узле нес.
— Ай да пировалыцик во дворцах! — пошутил дядя Родя. — Анархист, бей, режь, ешь… а сапоги бережет, как путный мужик, знает им цену.
— Чего он знает? Вон какую речь орал… Такому все нипочем, — с опаской заметил Шуркин отец.
— Ты, секлетарь, бумагу военную, как там, требуй, разрешенья на побывку. Может, он из окопов убежал, — подзадорила мамка.
— И спрошу! — нахмурился отец.
— Да был ли он в окопах‑то? — усомнился дядя Родя. — Что‑то не верится, не похоже.
И все снова посмеялись: уж больно потешно представить Мишу Бородухина на войне, в бою, с чемоданом и узлом через плечо. Мамка смеялась больше всех, теперь без одобрения Императора и его подарков матери, смеялась просто от легкой души, от необыкновенного, с невозможными новостями обеда с гостями и все поглядывала с гордостью и лаской на отца.
Вот и она, Шуркина мать, сегодня немного другая. Не то чтобы совсем не похожая на себя, как батя и тетя Клавдия, нет, она была сейчас как бы повернутая нежданно лицом к жаркому праздничному устью затопленной печи и, озаренная весёлыми отблесками и согретая огнем, точно помолодела и похорошела в хлопотах. Темные, некрасивые пятна, появившиеся с некоторых пор на щеках и на лбу, не замечались нынче. Мамка цвела и сияла, будто постоянная ее вера в доброе, хорошее, что ожидало их в жизни, не обманула и все уже исполнилось. Она ухаживала за гостями и на особицу за батей, любовалась им, и поднебесный свет ее глаз непроизвольно, как всегда, но сильней и больше, чем обычно, заливал все вокруг. Шурка сладко, знакомо погружался в эту ослепительную голубизну, теплую и глубокую, без дна, и не боялся утонуть в ней, напротив, очень желал и не мог, потому что это была в то же время и не поднебесная глубь, а самое голубое солнышко, его мамка. И он был счастлив, как она, и, наверное, если поглядеть на него со стороны, тоже затоплял горячим светом и обжигал щедрым жаром всех, кто тут был.
А ведь в тот день, когда понесли в лавку Устина Быкова отцовы часы и портсигар, какие они с мамкой были несчастные! Горемыкой казалась мать с ее огромным животом, выпиравшим из обогнушки. Старая, слабая, она шла трудно и как‑то осторожно, точно боясь оступиться и что‑то уронить. Еще горемычней был Шурка, которому приходилось все это видеть и понимать. «Один — безногий, другая — старуха… а туда же, как молоденькие… — враждебно подумал он, как никогда не думал, не смел думать. Он сердито поторопился размышлять о другом: — И чего трясутся над своей телкой? Продали бы давно на хлеб, не пришлось бы сейчас идти к Устину Павлычу, кланяться. Еще и не возьмет… Еще и мне пригодились бы часы… и портсигар», — пришло ему в голову, и стало совсем горько. Да, они определенно несчастливые, горемыки горемычные, особенно он, Шурка. И нечем утешиться, хотя бы отвлечься на минуту, встретиться с приятным каким человеком, забыться в разговоре. Они и этого малого удовольствия не получили (ну, разве повезет неудачникам даже в пустяках!), повстречались лишь с одной Марьей Бубенец, которая бежала на речку полоскать дерюги — половики. Она по обыкновению так торопилась, что еще издали, завидя их, остановилась, присела на корзину, багрово — синяя, сама как полосатая дерюга, грузная, простоволосая, дождалась, когда они подошли, и принялась греметь — звенеть такое, чего Шурке не хотелось слушать. Он оглох, но все разбирал, до последнего словечка:
— Уж несчастные мы с тобой, Полюха, разнесчастные, ай, ей — богу, сироты у царицы небесной, как у мачехи падчерицы! — тараторила Марья, здороваясь, и корзина с мокрыми половиками трещала и стонала под ней, моля хозяйку о пощаде. — А как же? Набили, совестно сказать, животы, связали себя по рукам и ногам, а того не подумали, дурехи, как будем жить, — откровенничала она, явно не признавая в Шурке мужчину, а он уже вспыхнул и не знал, куда деваться. — Ты хоть по закону мужнина жена. А я?.. Дьявол попутал, за грехи. Напел, негодяй, в оба уха, демон хромой, форсун беспортошный, наворковал голубем, проклятый, закружилась пустая бабья головушка…
— Да будет тебе, — остановила мать, оглядываясь на Шурку. — Радоваться надобно, а не жалиться.
— Я и радовалась, как почуяла… Слава тебе, думаю, молюсь, не попусту землю топчу, глядь‑ка, вовсе не яловая корова, родить могу… Утешенье! Саша пропал без вести, сердцем чую — не вернется с войны. Все одна и одна… жить как‑то надо. Гадаю: пристал, в дом приму, обещал жениться… А как дорвался до своего, жеребец, получил, чего хотел, и не смотрит на меня теперича. Обхаживает, подлец, других дур, разве я не вижу. Ему забава, бренчи на балалайке. А ты любуйся на свое пузо, как оно растет… Хоть на Волгу беги топиться со стыда, — завыла Марья, пригорюнясь на корзине.
Она выла на все гумно, а слез не видно, одна злоба на лице.
— Да перестань! Да будет тебе! — уговаривала ее Шуркина мать, опять оглядываясь, заливаясь румянцем.
Бубенец неожиданно прытко вскочила с корзины, опрокинув ее, вцепилась себе в растрепанные волосы, рявкнула:
— Так вот же нет! Умойся, грязная, поганая харя, не подумаю топиться, не повешусь! Я тебя, нахал, одела — обула… Подавись моим добром! Тебя удавлю, ай, ей — богу, своими рученьками, вместе с полюбовницей косоглазой, перестарком, разлучницей… На что позарился, сволочь, коротконожка, разинул жадный рот? На Глашкин дом? Да у меня изба, что девка, и всего через край… Да я сама еще получше холеры Глашки, даром что за тридцать перевалило. Проживу и без тебя. Еще ка — ак проживу, не охну… Я знаю, что мне делать, негодяище, зна — аю. Завтра же утречком побегу в Грибаниху к бабе — яге Акулине, она, ведьма, мне в един час сделает выкидыш!
— Маша, что ты говоришь? Побойся бога! В своем ли ты уме? — ахнула Шуркина мамка. — Санька, иди, я тебя догоню, — приказала она.
Оглушенный криком, воем и тем, что услыхал, о чем он сам обидно, страсть неправильно только что думал про отца и мать (ему совестно вспоминать, что он нагородил), негодуя на себя, как он посмел болтать немыслимое и как он, балда, не догадался сразу уйти, Шурка кинулся прочь. Но его преследовала, догоняла и била по сердцу громкая Марьина голосьба:
— А коли жив? Вернется? Мне в глаза ему не посмотреть, Саше… Зарежет — не боюсь, поделом… А дите? Без родимой ма — а… без тятеньки родно — о… Чужое середь всех! Одуванчик ма — ахонький, подуло — и нету… и не — ету — у–у!..
Шурка летел гуменником и не разбирал дороги к мосту через Гремец, на шоссейку, и бессмысленно — злобно твердил про себя: «Ну, погоди, барский холуй, обманщик, трепло хромое… Я тебе припомню, задам! Ты у меня еще запляшешь в три ноги!.. И тебе, ямщицкое бубено, чтоб самой оглохнуть, всыплю. Вымажу дегтем ворота, вертихвостка, полудурок набитый!»
Мать нагнала его у крыльца лавки, он пробурчал под нос, что она канителится, чешет попусту языком, а дело стоит. Шурка теперь и на мать злился, он был сердит на всех и на всё.
Поднимаясь по крутой, крашенной охрой лестнице на высокую галерею к железной двери, которая стала забываться (гляди‑ка, с пружиной, не с кирпичом, опять захлопывается сама собой за покупателями лучше прежнего, скажите, как разбогатели), Шурка не уступил дороги Марфе, работнице. Та несла поросятам корм в двух ведрах и, каркая, отвечая матери на приветствие, топала своими голыми, в шишках бревнами, сунутыми в опорки. Здоровенная ломовая лошадь Марфа, не глядя, обошла Шурку, как препятствие, точно кто ее за узду дернул, поворотил. Он увидел в ближнем ведре, в мутой жиже и картофельных очистках, вперемешку с рубленой, ошпаренной крапивой ржаные ломти. Хлеб не успел размокнуть, куски, плавая, держались еще поверху, один, отрезанный в полкаравая, толстущий, вовсе сухой лежал на нижних ломтях, как на блюде, белей белого, чисто краюха ситного, ну пеклеванника, уж это наверняка, только что без изюма и аниса.