Станислав Китайский - Повесть "Спеши строить дом"
— А между тем Катя, сестра его, жаловалась, — нашел нужным вставить Владимир Антонович. — Не знаю, как другим братьям и сестрам, а ей он не помогал. Это она так говорит. Впрочем, женщинам никогда не бывает достаточно. Да и родственные чувства он не очень-то признавал. Вообще для нас, сибиряков, зачастую друг роднее брата. А у Григория это было особенно ярко выражено. Его Расстрига — во многом он сам. Что же касается денег, то они, я думаю, у него были. Не может быть, чтобы не было. Хотя бы так — на черный день. Вот и дом этот, он тоже денег просит, и немалых, по крайней мере, человек в долгах по взялся бы потешать себя такой забавой. Значит, были. А относительно его; царской щедрости, то это — как сказать! Отдать он, конечно, последнее отдаст и вид сделает, что не заметил, как отдал, а только взявшему долго икаться будет. Нет, он не позволит напомнить! Даже намекнуть! А вот как-то само собой помнишь и неловко тебе. Опять же ездил он много, без денег не поедешь. Тут еще один парадокс: чтобы жить скромно, большие деньги нужны. Скупердяю или там приобретателю куда меньще надо: купил он, допустим, «Жигули», так ему на гараж надо копеечку колотить, копеечка к копеечке — рубль родился, рубль да рубль — вот и гараж. Всем видно, всем завидно. А трата-то на самом деле небольшая. А попробуй-ка скромничать! Тут все со вкусом надо: пообедать в ресторане, на ужин гостей пригласить, винца дорогого бутылочку, деликатесов каких-нибудь — это по сотне в день зарабатывать надо. Опять же такси, подарочки, презенты, в долг без отдачи... И все скромно, без претензий. Такая скромность стоит дороже роскоши! Вот Григорий и совал свои произведения куда только мог, — не возьмет столичный журнал, возьмет районная газета. Все равно за богом молитва не пропадет.
— Да не сочиняй ты, Владимир Антонович! — прервал его Витязев. — Он печатался очень редко, это разговоров об этом в нашей деревне много. Что за глупость — писатель, значит, в золоте купается! А я тебе говорю, что у него и на хлеб не всегда находилось. Сын ходил и ходит к нему, знает, рассказывал. Писатели — сдельщики, а расценки у них не ахти... Вот он этого Расстригу уже года три делает — это только прочитать сколько всего надо, какие горы книг провернуть! — другому на три диссертации хватило бы, а защитился — и может спать до самой смерти, денежки идут. Ну, это ты знаешь, не зря же рвешься в ученые. А ему никто ни гроша за работу, и напечатают ли нет — неизвестно! Вот так!
— Пусть о современности пишут, это и приветствуется, и поощряется, и архивов никаких не надо! А взялся за историю, значит, средства позволяли. Вот ты, при твоей зарплате, смог бы позволить себе на полгода зарыться в библиотеку, не получить ни копья да еще и за услуги платить? Смог бы? Нет. Это любому накладно. Да что там говорить!..
— А действительно, почему он не писал о современности? — спокойно спросил Размыкин. — Что, писать не о чем? Да я сам ему бы столько материала дал, что за сто лет не исчерпаешь. У меня что ни знакомый, то целый трехсерийный фильм. Бери любое дело — обработай и печатай! Гоняются, только подавай: на черном рынке за толстый детектив можно что хочешь взять — хоть Толстого, хоть Хэмингуэя. А платят-то писателям одинаково: что за исторический роман, что за современный. Я «Литературку» просматриваю, в каждом номере: «Давай современность!» А давать — мало дают. Почему? Ведь вот она жизнь — пиши. И вот Чарусов тоже...
— Да как он мог писать о современности, когда он ее не знал? — сказал Владимир Антонович. — Современность — штука сложная, горячая, того и гляди — обожжешься, а так сиди себе, ковыряйся в пепле давно минувших дней, никто и «врешь» не скажет. Безопасно. Все наверняка. А про нынешний день попробуй — тут столько всего надо знать, что голову сломаешь: одной только техники сколько, а научных открытий, а экономика, а организация производства! Это тебе не феодализм, где все примитивно и просто. Григорий как-то оглох, ослеп, перестал жизнь замечать. Будто не жил, а в гостях пребывал. И все о прошлом, о прошлом... Вот есть у него цикл рассказов о нашем детстве. Я читал их особенно пристально. Вот так и ждал: сейчас соврет, вот сейчас! — а он не врал. Писал правду, правду вот о нас с Васей. Но как-то у него получалось, что о целом поколении, а мы — так, для примера. Интересно: читаешь про себя, все, как было, все знаешь — чем началось и чем кончилось, а вот — интересно, и любишь себя в рассказе больше, чем на самом деле, и плакать хочется, мысли какие-то большие приходят... Хорошо писал. А потом — что с ним сталось? — полез куда-то, придумывает все.
— Он и сам был недоволен написанным, — сказал Витязев. — Чувствовал, что не то делает. Человек жить должен, бороться, поступки совершать, а у него пошли одни рассуждения. Это он понимал! Бродило в нем что-то новое, неизвестное. Оправдывался, что мысль сама по себе сегодня становится предметом искусства, голая мысль. Только кому она голая нужна? Все-таки при встрече с художественным произведением это ты, Володя, правильно говоришь, человек сначала плакать должен или смеяться, а потом уже спохватываться: чего это я? — и начинать думать. Григорий говорил об этом, понимание было, а вот... Тайна творчества!
— Тайна... — Слова эти всегда раздражали Владимира Антоновича. — Тайна! Никаких тайн! Тебе-то, Василий Михайлович, стыдно должно быть повторять эти глупости. Тайна! Кругом одни тайны! У Григория — тайна творчества, у тебя, тайна военная, а у меня никаких тайн: сделай из ребенка человека — и все. В нашем деле все всё знают. И никакой Сухомлинский, никакие Никитины никаких тайн не открывают, они только делали, — выделил он слово «делали», — делали то, что давно, с Адама, известно всем. Или вот возьми Анатолия Васильевича — у него тоже никаких тайн: методы и принципы расследования преступлений изложены в специальных книгах, печатаются в газетах, журналах, демонстрируются по телевизору всякими «знатоками». Какая тут тайна? Чепуха все это — тайна! Правильно Гришка говорил: тайна есть только одна — зачем человек живет в этом мире, — и тайна сия великая! Остальное все — пыль в глаза.
— Отчего же! Профессиональные тайны существуют — спокойно возразила следователь. — Без них нельзя.
Витязев посмотрел на него, отвернулся.
— Секреты и тайны — вещи разные, — сказал он. — Если на счет военной, то могу вас заверить: сегодня она исключена. А если есть, то заключается она в том, что непонятно, почему люди до сих пор еще терпят всякие «военные тайны». У нас нет тайн. Наша военная доктрина всем известна и ясна, она полностью соответствует общим устремлениям нашего общества: войны мы не хотим, всякие «тайны» — не для нас. И если мы говорим о военной тайне, то подразумеваем под этим не более как традиционные и необходимые секреты. А тайна, тайна это другое. Тайна — это, например, почему люди, понимая, что война сегодня немыслима, что это равно самоубийству, самоуничтожению, все-таки продолжают готовиться к ней, изобретают и совершенствуют все новые и новые орудия самоуничтожения, тратят огромные средствами лучшие свои силы на подготовку этой всемирной, а может, правильней теперь говорить,— всекосмической катастрофы. Вот каждый в отдельности человек понимает преступную глупость этого всего, а все вместе — нет, не понимают. Хотя и не все вместе опять-таки: какими-то группами, групповое непонимание. Вот где тайна! Поневоле Григория вспомнишь...
— Не такая уж это и тайна, — сказал Размыкин. — Ленина помнить надо, дорогие товарищи. Ленина, а не Григория Чарусова.
Владимир Антонович видел, как смутился после этих слов Витязев, как неловко ему стало, как пожалел он, что дал повод и возможность кому-то поучать его — солдата! а может быть, и полковника! — и как он старался скрыть эту постыдную смущенность, шурудя погасающий костер и морщась будто от дыма.
— Припекает, товарищ полковник? — участливо спросил Владимир Антонович и почти без паузы рассмеялся. — Припекает! Для тебя военная тайна должна в любом лесу оставаться святее святых, а ты? Нет, Вася, наш следователь прав. Кругом прав! Как говорится, свежая голова: Мы тут действительно одичали. Без году недельку пожили вне цивилизации и одичали: на сказки потянуло, мистику разводам... Какого дьявола я сюда приперся? Но, слава богу, уборка начинается. Конец отпуска хоть по-человечески использую. Я каждый год самобилизуюсь на уборку, — объяснил он следователю, — сажусь на самый плохонький комбайн и вкалываю сколько могу. Герой? Нет. Я понимаю, плохо это, когда приходится учителю становиться комбайнером. А что поделаешь? — виноват! Убирать некому. Своих учеников воспитать хлеборобами не смог, так давай сам! Вот и искупаю грехи свои. Да что там — искупаю? —нравится мне эта работа. Вот ехал на коне в Хамой — совсем подходят хлеба. Так и хотелось... — Но, вспомнив, что ему тогда вовсе ничего такого не хотелось, Владимир Антонович замолчал и перевел взгляд с одного собеседника на другого — не усекли ли? Нет, не усекли. И он вздохнул облегченно. — Декаду помолочу, это точно.