Анатоль Франс - Ивовый манекен
Как-то вечером, на кухне, г-жа Бержере сказала:
— Эфеми, ступайте спросите барина, как ему приготовить яйца.
Ей пришла в голову новая мысль — предложить мужу выбор меню. Некогда, в дни своей гордой невинности, она кормила его нелюбимыми им кушаньями, вредными для нежного желудка ученого мужа. Юная Эфеми при всей своей ограниченности рассуждала здраво и решительно: она твердо возразила г-же Бержере, как делала это уже не раз в подобных случаях, что совершенно бесполезно барыне посылать за чем-нибудь к барину — раз уж он уперся, он ничего не ответит. Но хозяйка, закинув голову и полузакрыв глаза, что должно было выражать непреклонность, повторила свое приказание:
— Эфеми, делайте, что вам сказано. Ступайте и спросите барина, как ему угодно кушать яйца, да не забудьте прибавить, что они только что из-под курицы, куплены у Трекюля.
Меж тем г-н Бержере у себя в кабинете работал над своим «Virgilius nauticus», заказанным одним издателем, дабы украсить академическое издание «Энеиды», над которым уже более тридцати лет трудились три поколения филологов и первые листы которого были уже отпечатаны. И г-н Бержере, карточка за карточкой, составлял специальный словарь. Он испытывал нечто вроде восхищения перед самим собой и выражал свою радость в следующих словах:
— Итак, я, сухопутный житель, никогда не совершавший иных плаваний, кроме как на пароходе, который летом по воскресеньям ходит вверх по реке и возит горожан к холмам Тюильер, где пьют игристое вино,— я, добропорядочный француз, видевший море только в Вийере,— я, Люсьен Бержере, толкую Виргилия мореходца, объясняю морские термины, употреблявшиеся поэтом, тонким ученым, точным, несмотря на свою риторику, математиком, механиком и геометром, хорошо осведомленным итальянцем, которого обучали морскому делу моряки, греясь на солнце на берегу в Неаполе или в Мизенах {72},— у которого, быть может, была собственная бирема {73} и который под ярким созвездием двух братьев Елены {74} бороздил синее море между Неаполем и Афинами. Мне это удается благодаря совершенству моих филологических методов. И мой ученик, господин Губен, справился бы с этим не хуже меня!
Господин Бержере находил удовольствие в работе, которая, не волнуя и не возбуждая, давала пищу уму. Он испытывал истинное удовольствие, нанося на карточки аккуратные буковки, образцы и доказательства той четкости ума, какой требует филология. Он переживал не только умственное, но и чувственное удовольствие, ибо верно, что наслаждения, доступные человеку, более разнообразны, чем обычно думают. И г-н Бержере испытывал тихую отраду, когда писал:
«Сервий {75} полагает, что Виргилий написал «Attolli malos» [11] вместо «Attolli vela» [12], причем дает этому толкованию следующее объяснение: «cum navigarent, non est dubium quod olim erexerant arbores» [13]. Асценций присоединяется к мнению Сервия, забывая или не зная, что на море в некоторых случаях на кораблях спускали мачты. Если состояние моря было таково, что мачты…»
Господин Бержере дошел до этого места своей работы, когда юная Эфеми с грохотом, сопровождавшим малейшее ее движение, вдруг распахнула дверь в кабинет и передала хозяину любезные слова барыни:
— Барыня спрашивает, как вам угодно кушать яйца.
Вместо ответа г-н Бержере спокойно попросил юную Эфеми удалиться и продолжал писать:
«…могли подвергнуться повреждению, их спускала, вынимая из степса, в котором они были укреплены нижним концом…»
Юная Эфеми стояла в дверях, как вкопанная, и г-н Бержере дописал карточку:
«…и клали на корме — на козлы или на брус…»
— Барин, барыня еще приказала сказать, что яйца брали у Трекюля.
«Una omnes fecere pedem» [14].
Затем он положил перо, и тут же на него напала тоска. Он вдруг понял всю тщету своей работы. К несчастью, он был достаточно умен и сознавал свою посредственность, которая временами возникала перед ним на столе между чернильницей и стойкой для бумаг в образе некоего тщедушного, невзрачного существа. Он узнавал в нем себя и не обольщался. Ему хотелось бы видеть свою мысль прекраснобедрой нимфой. Она же представала перед ним в своем действительном облике, тощая и лишенная прелести. Он страдал от этого, ибо отличался тонким вкусом и ценил красоту мысли.
«Господин Бержере,— думал он,— вы преподаватель несколько выше обычного уровня, неглупый провинциал, убеленный сединами университетский работник, посредственный филолог, копающийся в никому не нужных словесных курьезах, чуждый подлинной науке о языке, доступной лишь широким, прямым и могучим умам. Господин Бержере, вы не ученый, вы неспособны ни распознать, ни привести в систему факты языка. Мишель Бреаль {76} никогда не упомянет вашего презренного имени. Вы умрете, не дождавшись славы, и людская хвала никогда не будет ласкать вам слух…»
— Барин… а барин…— настойчиво повторила юная Эфеми,— ответьте мне. У меня нет времени тут стоять. Работа не ждет. Барыня спрашивает, как вам угодно кушать яйца. Я брала их у Трекюля. Прямо из-под курицы.
Господин Бержере, не поворачивая головы, ответил служанке с безжалостной кротостью:
— Прошу вас уйти и больше никогда не входить ко мне в кабинет, пока я вас не позову.
И преподаватель филологического факультета снова предался размышлениям.
«Счастливый человек Торке, наш декан! Счастливый человек Летерье, наш ректор! Ни неверие в собственные силы, ни назойливые сомнения не омрачают их душевного спокойствия. Они походят на старика Мезанжа, любимца бессмертных богинь, который прожил три человеческих века и попал в Коллеж де Франс и в Академию, ничему не научившись с святой поры невинного своего детства, все с тем же знанием греческого языка, что и в пятнадцать лет. Он умер на исходе нашего столетия, храня в своей невместительной головке мифологические образы, воспетые поэтами Первой империи, когда он был еще в колыбели. Я так же скудоумен, как и эта важная птица с птичьими мозгами, так же беден знаниями и воображением, как декан Торке и ректор Летерье. Почему же я, никчемный жонглер, играющий словами, так больно воспринимаю свое убожество и жалкую тщету своих занятий? Быть может, это признак духовного благородства и способности отвлеченно мыслить. Да разве этот „Virgilius nauticus“, по которому я себя сужу и осуждаю, действительно мое произведение и продукт моей мысли? Нет, это работа, навязанная мне, потому что я беден, корыстным издателем, объединившимся с хитрыми профессорами, которые якобы для освобождения французской науки из-под немецкой опеки восстанавливают отжившие и легковесные научные приемы, предлагая мне филологические забавы в духе 1820 года! Пусть вина за это падет на них, а не на меня! В погоне за заработком, а не из рвения к науке, взялся я за этого „Virgilius nauticus“, над которым работаю уже три года и за которого получу пятьсот франков: двести пятьдесят при сдаче рукописи и двести пятьдесят в день выпуска в свет тома, содержащего эту работу. Я хотел утолить гнусную жажду наживы. Я погрешил волей, но не разумом. Это совсем не одно и то же!»
Так г-н Бержере управлял хором своих прихотливых мыслей. Юная Эфеми, стоявшая все на том же месте, окликнула хозяина в третий раз:
— Барин… а барин…
Но слова, заглушённые рыданиями, застряли у нее в горле.
Господин Бержере, взглянув, наконец, на нее, увидел, что по ее круглым, красным, лоснящимся щекам текли слезы.
Юная Эфеми попыталась что-то сказать; из горла у нее вырвались какие-то хриплые звуки, вроде тех, которые по вечерам извлекает из своего рожка деревенский пастух. Подняв к лицу обнаженные по локоть руки, белые и полные, все в розовых царапинах, она обтерла глаза тыльной стороной загорелой кисти. Рыдания потрясали ее узкую грудь и безобразно большой живот, оставшийся вздутым после болезни, которую она перенесла в семилетнем возрасте. Потом она спрятала руки под фартук, подавила всхлипывания и, как только справилась с волнением, резко крикнула:
— Сил больше нет жить в этом доме. Сил нет! Что это за жизнь! Лучше уйти, глаза бы мои не глядели на то, что здесь делается.
В ее голосе звучали одновременно и гнев и горе, она смотрела на г-на Бержере злыми глазами.
Ее и впрямь возмущало поведение хозяина. Не то чтобы она была сильно привязана к г-же Бержере, которая недавно еще, в дни своего великолепия и процветания, всячески унижала, бранила ее, попрекала куском хлеба. Не то чтобы она не знала о проступке хозяйки и, подобно г-же Делион и другим дамам, думала, что г-жа Бержере ни в чем не виновата. Они с консьержкой, булочницей и горничной г-на Рено на все лады обсуждали тайный роман г-жи Бержере и г-на Ру. Она все знала еще раньше г-на Бержере. И не то чтобы одобряла такие дела. Напротив, она сурово их порицала. Если девушка, сама себе хозяйка, заводит любовника, она не видела в этом ничего зазорного: все на свете бывает. С ней самой чуть-чуть не случилось того же как-то ночью, после праздника, на краю оврага, где ее крепко прижал весельчак-парень. Долго ли тут до греха! Но подобное поведение женщины замужней, зрелого возраста, матери семейства — ее возмущало. Однажды утром она сказала булочнице, что ей противно смотреть на хозяйку. У нее самой, говорила она, на такие дела вкуса не было, и если бы на свете, кроме нее, некому было рожать детей, то пропади этот мир пропадом, ей было бы все равно. Если у хозяйки другое на уме, так на то муж есть. Эфеми считала, что хозяйка совершила большой, тяжкий грех, но в ее голове не укладывалось, как можно не простить и не позабыть даже большую вину. В детстве, до того, как она нанялась к господам, она работала с родителями в виноградниках и на поле. Она видела, как солнце палило грозди в цвету, как град побивал в несколько минут весь хлеб на полях, а на следующий год отец, мать, старшие братья снова возделывали виноградники, засевали борозды. И эта терпеливая и близкая к природе жизнь научила ее, что в этом мире, где бывает и зной и холод, где есть и добро и зло, все поправимо и надо прощать и мужчине и женщине, как прощают земле.