Алоизиюс Бертран - Гаспар из тьмы. Фантазии в манере Рембрандта и Калло
Внезапное пробуждение. Свисток переходит в мяуканье домашней кошки. Господин Игитур бросается и, пробив окно, погружает взгляд в сумрачную голубизну, где реет насмешливое лицо луны.
ІІ. Подводное тщеславиеСеребристо-розовая Амфитрита проносится со своей свитой в зеленоватом далеке, под толщей южного моря.
Как парижские нимфы, выезжающие в лес, она сама правит своей моллюсковой раковиной – восхитительной, с лаковым черным отливом, двухместкой, подцвеченной лазурью и перламутром.
Красавица подставляет волосы текуче-соленому ветерку. Ее веки наполовину прикрыты, и розоватые ноздри раздуваются от удовольствия небезопасной прогулки.
С какою надменностью ее прекрасные руки вытягиваются и удерживают за поводья – зеленые тонкие водоросли – двух неукротимых морских коньков светло-рыжей масти!
Это – гибельное и восхитительное, непредсказуемое безрассудство женщины, которая больше гордится купленными тканями, чем белоснежным изгибом своей груди, больше тщеславится чистой породистостью упряжки, чем хрустальностью своих зрачков.
Ее ждут на каком-то благотворительном приеме, где собирают пожертвования нереиды, сопровождаемые в гуще толпы чопорными тритонами в парадных воротничках, и где сирены надрываются, хлопоча о рабочих поселках, вырабатывающих коралл.
Она прибудет, не без преднамеренности, с запозданием, чтобы произвести фурор своим появлением посреди официальной речи господина Протея, организатора усердного, но скучного оратора.
Она прибудет с запозданием, потому что, довольная тем, что ею любуются, пусть хоть самые скромные граждане моря, она удерживает своих ретивых морских коньков и, делая вид, будто над ними не властна, заставляет их гарцевать на месте.
Впрочем, не это ли благотворительность: безвозмездно чаровать взгляд такого множества бедняков?
ІІІ. Корабль-рояль
С изумительной скоростью в океане фантазии несется корабль.
Ведомый могучими рывками гребцов – невольников, принадлежащих к различным воображаемым расам.
Воображаемым, ибо все эти профили необычайны, ибо цвета нагих торсов редкостны или же у существующих рас невозможны.
Есть тут зеленые, синие, оранжевые и карминные, желтые и багряные – как на стенных египетских росписях.
Посреди корабля – приподнятая эстрада, а на Эстраде – длиннейший рояль.
Женщина – царица вымысла – восседает перед клавиром. Инструмент под ее розоватыми пальцами издает бархатистые мощные звуки, заглушая и ропот волн, и натужные вздохи гребцов.
Океан фантазии укрощен: никакая волна не посмеет испортить поверхность рояля, этот шедевр, с палисандровым блеском, искусства краснодеревца, замочить войлок его молоточков и покрыть ржавчиной сталь его струн.
Симфония указует дорогу гребцам и рулевому.
Какую дорогу? К какому ведет она порту? Этого толком не знают ни рулевой, ни гребцы. Но они движутся в океане фантазии все дальше вперед, все отважнее.
– Неситесь вперед! вперед! – говорит им царица вымысла в своей неумолчной симфонии. – В каждой пройденной миле – обретенное счастье, ибо так приближается высшая и несказанная цель, хотя бы и находилась она в недосягаемой бесконечности.
Вперед, вперед, вперед!
V. ХОЛОДНЫЙ ЧАСГрафу Фердинанду де Страда
Вечерние сумерки столько оставили в моей памяти самоцветов, что стоит мне произнести слова «вечерние сумерки, пышность закатов», как оживают разом строгие воспоминания прошедшей жизни и восторги опьяненной юности.
А затем, после сумерек, – нежная прозрачная ночь или же снова ночь спящих, дремучая, как меха.
Тогда в Париже зажигается газ. Летом, сверкая среди деревьев в садах, газ придает листве, которую видишь снизу, зеленые, матовые тона феерической декорации. Зимою в тумане газ повествует о всевозможных безумиях вечера: чай, подогретое вино в домах, пиво и табачные клубы в кафе, оркестры, кружащие своим шумным дыханием щеголей всех сословий.
Или же ночь за работой: лампа, очаг, никакой шумливой докучности.
Потом гаснут витрины. Лишь общественные фонари вправе скупо струить лучи.
Редеют прохожие. Все расходятся по домам. Одни помышляют о тихой комнате, о кровати с пологом (где хорошо умереть); другие тоскуют по прерванной суете, ища забвения в песнях и криках под открытым небом. Кое-где – пьяные ссоры.
Дамы в капорах покидают хозяев после чинного ужина; иные, торгующие наслаждением, держась незаметно ввиду позднего часа, предлагают шепотом свой товар.
Проходишь. Слушаешь собственный шаг. Все разошлись. Сонные мясники принимают огромные бычьи туши, разверстых и закоченевших баранов.
Все уже дома, уснули тяжелым и эгоистическим сном. Куда направиться? Все гостеприимные места закрылись. Огни погасли. С трудом найдешь щепотку горящих углей среди пепла остывших каминов.
(В античной жизни именно это был час, когда уснувших во время оргий будили рабы. В угасающие светильники подливают масла. Подносят напитки. Суетятся. Поют. Но все это – чтобы забыть о роковой звезде, которая держит дом в своей власти. Так что бледны, синеваты и самые крепкие; неудержимая дрожь пробирает их до костей.)
Ночные прозрачности тяжелеют или обволакиваются дымкой. О, лучше уж не стоять на месте! Куда направиться? Это – холодный час.
Полночь – граница мнимая, астрономическая между кануном и завтрашним днем. Но холодный час – подлинная, человеческая минута, когда наступить должен новый день. Кажется, что для каждого в этот час решается: добавится ли день грядущий к тем, какие он прожил, или их счет для него завершен?
Оставаться тогда одному, не засыпая, – ужасно. Кажется, что ангел смерти парит над людьми, пользуясь их беспощадным сном, чтобы избрать свою жертву, покамест никто не догадывается.
О, пусть бы мы в этот час задыхались, хрипели, почувствовали, как разрывается сердце, как теплая, пресная кровь подступает с последнею спазмой к горлу! – нет, никто не сможет услышать, не захочет избавиться от давящего, без сновидений сна, который мешает детям земли почувствовать холодный час.
Стефан Малларме [215]. Стихотворения в прозе
Перевод В. М. КозовогоI. БУДУЩИЙ ФЕНОМЕНБледное небо над миром, угасающим немощно, быть может, пройдет заодно с облаками: блекнет ветхий, лоскутьями, пурпур закатов в реке, спящей на горизонте, который затоплен лучами и влагой. Деревья томятся, и под убеленной (пылью времени больше, чем прахом дорог) их листвой возвышается холстинный дом Изобразителя прежде Бывшего; не один фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнеможет земля. В тревожном безмолвии всех Этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля, – бесхитростное зазывание: «Никакая вас не усладит внутренним зрелищем вывеска, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень. Я предлагаю живую (и сквозь года сбереженную неподвластной наукой) Женщину прошлого. Какое безумие, наивное, девственное, золотистый экстаз, нет, не знаю что!… ею названное своей шевелюрой, извивается с легкостью тканей вокруг лица, озаренного кровавой наготой ее губ. Вместо тщетных одежд у нее – тело; и подобные самоцветам глаза не сравнятся со взглядом, струящимся из ее блаженной плоти: от высокой, как если бы полнилась молоком вечности, концами к небу, груди до гладких ног, впитавших соль первозданного моря». Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглазеть.
Когда все наглядятся на это сущее благородство, реликвию некой проклятой уже эпохи, то – одни равнодушно, ибо нет у них сил разумения, но иные подавленно, из-под век, увлажненных немыми слезами, – переглянутся; тогда как поэты этих времен, с прежде тусклым, теперь пылающим взглядом, направятся к своей лампаде, на миг опьяненные туманностью славы и не помня, под наваждением Ритма, что принадлежат эпохе, которая пережила красоту.
II. ОСЕННЯЯ ЖАЛОБАС тех пор как Мария меня покинула, улетев на другую звезду – какую же? Орион, Алтаир или к тебе, зеленая Венера? – я всегда дорожил одиночеством. Сколько долгих дней провел я один со своим котом! Говоря «один», я подразумеваю: без кого-либо во плоти, а мой кот – напарник мистический, дух. Я поэтому вправе сказать, что долгие дни провел один со своим котом и один – с кем-то из последних авторов латинского упадка; ибо странно и необычайно, с тех пор как жемчужного существа больше нет, полюбилось мне все, что сводится к одному слову: закат. Так что в году моя избранная пора – последние летние истомленные дни, непосредственно перед осенью, а в течение дня гулять я привык, когда солнце покоится, перед тем как истаять, лучась желтизной меди на серых стенах и медным багрянцем – на стеклах. Также и литературой, от которой душа моя ждет упоения, я назову угасающую поэзию Рима, поскольку лишь, впрочем, она не впивает никак освежающего приближения варваров и не лепечет отнюдь детской латынью начальной христианской прозы.