В лесах - Мельников-Печерский Павел Иванович
Вскочил с кресел Патап Максимыч… Но сдержался, одумался, слова не вымолвил… И после того не раз дивился, как достало ему силы сдержать себя.
– Верно-с, – кончив перечет, сказал Алексей. И, надорвав вексель, подал Патапу Максимычу.
Молча поклонился Чапурин Марье Гавриловне и, не взглянув на Лохматого, пошел вон.
Алексей за ним.
– По чести надо рассчитаться, почтеннейший Патап Максимыч, – сказал он ему. – Процентов на вексель мы не причли-с… Двенадцать годовых, сами знаете, меньше не водится. А что от вас я лишком получил, лошаденок в тот же счет ставлю – по мóему счету ровно столько же стоит. Значит, мы с вами в полном расчете.
И протянул было руку Патапу Максимычу.
Но тот задыхающимся голосом шепотом сказал ему:
– Бог с тобой!.. Только помни уговор… Скажешь неподобное слово про покойницу – живу не быть тебе!..
И быстрыми шагами пошел вон из дому.
– Будьте покойны, почтеннейший господин Чапурин… Насчет женщин, тем паче девиц, худые речи говорить неблагородно. Это мы сами чувствуем-с, – говорил Алексей Трифоныч вслед уходившему Патапу Максимычу.
Пошел назад, и бывалый внутренний голос опять прозвучал: «От сего человека погибель твоя!..»
«Грозен сон, да милостив Бог», – подумал Алексей и, завидя проходившую Таню, шаловливо обхватил гибкий, стройный стан ее.
– Да отстаньте же! – с лукавой усмешкой молвила Таня, ловко увертываясь от Алексея. – Марье Гавриловне скажу!..
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
На Казанскую в Манефиной обители матери и белицы часы отстояли и пошли в келарню за трапезу. Петр Степаныч тоже в келарню зашел и, подав Виринее сколько-то денег, попросил ее, чтоб всех обительских медом сыченым или ренским вином «учредили» и чтоб приняли то за здравие раба Божия Прокофья.
– Это мне двоюродный братец, – сказал Самоквасов. – Сегодня он именинник.
– Так точно, сударь Петр Степаныч, – добродушно сказала на то Виринея. – Сегодня совершаем память праведного Прокопия, Христа ради юродивого, устюжского чудотворца. Так впрямь братца-то вашего двоюродного Прокофьем зовут? А, кажись, у Тимофея Гордеича, у твоего дяденьки, сына Прокофья не было?..
– Он мне по матушке покойнице двоюродным доводится, – сказал Петр Степаныч и ни капельки не покраснел, даром что никакого брата Прокофья сроду у него не бывало.
– Благодарим покорно, сударь Петр Степаныч. Благодарите, матери: Петр Степаныч на сегодняшнюю нашу трапезу особое учреждение поставляет. Помяните за здравие братца его двоюродного Прокопия, – проговорила Виринея, обращаясь к сидевшим за столами.
– Благодарим вас покорно, Петр Степаныч, – встав со скамей и низко кланяясь Самоквасову, в один голос проговорили старицы и белицы.
– А теперь, матушка, – тихонько сказал Самоквасов Виринее, – так как вы остались в обители старшею, благословите уж и трудничков-то на работном дворе угостить.
– Бог благословит, – с довольством улыбаясь, ответила мать Виринея. – Экой ты добрый какой, – прибавила она, гладя рукой по плечу Петра Степаныча.
Угостились трудники Манефины, угостились и трудники Бояркины, чествуя небывалого именинника. Пили чашу мертвую, непробудную, к вину приходили на двух, уходили на всех четырех. До утра ровно неживые лежали и наутре как слепые щенята бродили.
Успокоив трудников, за дело принялся Петр Степаныч. Уложив в тележку свои пожитки и Парашины чемоданы, поехал он из обители. Прощаясь с Таисеей, сказал, что едет в губернский город на неделю, а может, и больше. Заехав за перелесок, поворотил он в сторону и поставил лошадей в кустах. Вскоре подошел к нему Семен Петрович с Васильем Борисычем.
На Василье Борисыче лица не было. Безгласен, чуть не бездыханен, медленными шагами подвигался он к Самоквасову, идя об руку с саратовским приятелем. Поблекшие и посиневшие губы его трепетно шептали: «Исчезоша яко дым дние моя… от гласа воздыхания моего прильпе кость моя плоти моей, уподобихся неясыти пустынному, бых яко вран нощный на нырищи…» Бежать бы, но сильна, крепка рука саратовца – не увéрнешься, да и бежать-то уж некогда.
– Ну, жених, садись скорее, – торопливо сказал ему Петр Степаныч. – Скорей, скорей!
– Ох, искушение!.. – жалобно вздохнул Василий Борисыч. – Хоть повременили бы маленько, с духом бы, что ли, дали собраться.
– Нечего тут растабарывать. Сажай его, Семен Петрович! – крикнул Самоквасов. – Да не привязать ли кушаком руки к задку-то? Неравно выскочит…
– У меня не выскочит, – молвил саратовец, усаживая Василия Борисыча в самоквасовскую тележку, а сам садясь с ним рядком.
И кони во весь опор помчали легкую тележку вдоль по гладкой дорожке.
Немного прошло времени, вдали показались язвицкие тройки. Впереди ехал в тарантасе удалой Федор. На телегах сидело десять молодцов, все в одинаких красных рубахах. Подъехав к Самоквасову, они было загорланили.
– Тише! Услышать могут, – остановил их Петр Степаныч. – Давай шапку да рубаху, – молвил он Федору.
Вынул Федор из-под сиденья красну кумачову рубаху, такую же точно, какие были на ямщиках. Скинув верхнее платье, Самоквасов надел.
– Шапки! – сказал он.
Вытащили из телег зимние мерлушчатые шапки, нахлобучили их себе на головы. Такая же шапка и Самоквасову на долю досталась. Лица завязали платками и пошли в перелесок… У лошадей осталось двое.
Через четверть часа вдали визг и женские крики послышались. Громче всех слышался хриплый голос матери Никаноры:
– Матушки, украли!.. Владычица, украли!..
Затрещали кусты можжевеловые под ногами десятка удалых молодцов. Бегом бегут к лошадям, на руках у них с ног до головы большими платками укрытая Прасковья Патаповна. Не кричала она, только охала.
Посадили ее в тарантас, Самоквасов на облучок вскочил. «Айда!» – зычным голосом крикнул он ямщикам. Тарантас полетел по дороге к Свиблову, за ним телега с поезжанами в красных рубахах и в зимних шапках.
Кто на дороге ни встретится, всяк остановится, с любопытством посмотрит на поезд и проводит его глазами, поколь из виду не скроется.
– Девку выкрали! – спокойно промолвит прохожий и пойдет своим путем, не думая больше о встрече. Дело обычное. Кто в лесах за Волгой свадеб уходом не видывал?..
Собираясь гулять на Каменный Вражек, чтоб потешить дорогую гостью обительскую, Фленушка созвала много белиц. Были свои, от Жжениных были, от Бояркиных. Мать Никанора с ними пошла да еще мать Лариса.
Ягоды собирали, цветы на поляне рвали и, когда на траве засырело, большие платки разостлали и расселись на них. Фленушка так и рассыпалась шутками да прибаутками, кажется, никогда еще такой веселой она не бывала. Повеселели белицы, хохотали до упаду от затейливых рассказов Флены Васильевны, улыбались даже строгие, степенные матери. Одна Марьюшка сидела нахмурившись да Параша не то дремала, не то задумалась. Увивалась за ней Никанора, ласкалась Лариса, но богатая дочка тысячника только улыбалась им, но не сказала ни слова.
За веселым хохотом ни матери, ни белицы не слыхали, что возле лужайки, где сидели они, вдруг захрустели в перелеске сухие сучья валежника, зашуршали раздвигаемые кусты можжевельника и молодой осиновой поросли.
Выскочили из леса десять парней в красных рубахах и нахлобученных на самые глаза шапках, с лицами, завязанными платками. Взвизгнули девицы, градом брызнули во все стороны, заголосили матери, пуще всех кричала и суетилась Флена Васильевна.
Петр Степаныч стрелой подбежал к Параше и обхватил ее поперек. Удальцы схватили брошенные на лужайке платки, мигом окутали в них невесту, схватили ее на руки и помчались в перелесок. Оглянуться не успели матери с белицами, как сгибла, пропала Параша, отецкая дочь…
Чуть не полпути проскакал свадебный поезд, пока белицы да матери, после долгих криков, задорной перебранки, отчаянных оханий и причитаний, добрались, наконец, до обители. Как завидела рябая звонариха Катерина часовню, благим матом к ней кинулась и, взбежав на паперть, изо всей мочи принялась колотить в «било» и «великое древо», в «малое древо» и в железное «клепало» и колотила в них без толку, как попало. Так в скитах тревогу бьют. Весь Комаров переполошился, думали – горит у Манефиных, сбежались белицы и старицы изо всех обителей, иные на всякий случай с ведрами прибежали, но с ужасом узнали, что иная беда приключилась: матери от Игнатьевых и других несогласных с Манефой обителей сначала с злорадством приняли весть, но тотчас одумались и крепко прикручинились. Знали, какова сила у Патапа Максимыча, знали, что им одним скиты держатся, знали и то, что не на одну сестрину, а на все обители теперь он разлютуется. А при грозных обстоятельствах, скопившихся над скитом, это было хуже всего на свете. И принялись чужие матери немилосердно ругать матерей Манефиных, Никанору с Ларисой особенно, что не могли ухоронить Прасковьи Патаповны. Те даже не оправдывались: присели на ступеньках келарии и горько плакали, причитая: