Николка Персик. Аня в Стране чудес - Льюис Кэрролл
Насмеявшись вдоволь, я вытирал глаза, как услышал, что на колокольне бьет шесть.
– Однако, – сказал я, – мне пора.
– Посиди еще, Персик, время есть.
– Нет, того и гляди, муж твой вернется. Видеть его не хочу.
– А я-то! – подхватила она.
Из окошка видать было поле. Оно уже на ночь рядилось: пальцы вечернего солнца золотою пыльцой осыпали дрожащие шейки былинок бесчисленных. По гладким галькам прыгал ручей. Корова лизала ветловую ветку. Неподвижно две лошаденки мечтали в лучистой тиши: одна, вороная, со звездою на лбу, положила голову на спину к другой – серой в яблоках. Вливался в прохладный дом запах золотого навоза, солнца, сирени, травы неостывшей. И в сумерках комнаты, глубоких, сочных, слегка отдающих прелью, поднимался из каменной чаши, зажатой в руках моих, аромат задушевный бургонской наливки смород<ин>овой. И воскликнул я:
– Как хорошо тут!
Она мою руку схватила:
– И могло бы так быть всякий день.
Но я отвечал (не затем я пришел, чтоб ее заставлять сожалеть):
– А знаешь, Ласка, в конце-то концов, лучше, пожалуй, что путь наш таков! Хорошо это на день. Но на всю жизнь… нет, и тебя и себя я знаю, тебе надоело бы скоро. Ты не можешь представить себе, каким я бываю несносным – негодяем, бездельником, бражником, болтуном, сумасбродом, упрямцем, обжорой, хитрюгой, звездоглядом, брюзгой, бредой, пустомелей. Ты жила бы в вечном аду и мстила бы мне. Как об этом подумаю только, волосы дыбом встают у меня – с обеих сторон лба. Благо Господь все предвидел! Что случилось, – и ладно.
Лукавый и вдумчивый взгляд ее слушал. Она головой покачала:
– Твоя правда, Емеля. Я знаю, я знаю, ты плут в самом деле. (Она так не думала.) Да, конечно, ты бил бы меня и носил бы рога. Но что же поделаешь, раз все равно через это нужно пройти (так написано на небеси), не лучше ль пройти вместе?
– Конечно, – сказал я, – конечно…
– Ты не уверен как будто.
– Видишь ли, кажется мне, что без этого счастья двойного нужно уметь обойтись.
И, встав, в заключенье сказал я:
– Прочь сожаленье, Ласка! Так ли иль этак, а ныне все было бы то же. Можно друг друга любить и обманывать можно, но когда, как теперь, книга дней уж дописана, – что было, то сгинуло, да и было ли?
Она мне ответила:
– Лжешь!
(И как верно сказала она!)
* * *
Поцеловал я ее, да и ушел. Она глазами меня провожала с порога, прислонившись к дверному косяку. Между нами тянулась тень высокого орешника. Я больше не оглядывался до тех пор, пока не свернула дорога, и тогда я уж знал, что ничего не увижу. Остановился я, передохнул. Воздух был полон благоуханья висячих глициний. Издали, с полей, доносилось мычанье белых волов.
Я продолжал свой путь; и, сокращая его, покинул тропину, по скату полез, сквозь виноградник пробрался и вышел на лес. Я, однако, все это проделал не для того, чтоб скорее вернуться. Нет, – с получасу прошло, а я все стоял на опушке, под ветками дуба, стоял неподвижно, считая ворон. Я был потрясен. Я грезил, я грезил. Небо румяное гасло. Отливы его умирали на лозах веселого бога, на маленьких новеньких листьях, блестящих, лощеных, виноцветных, позолоченных. Пел соловей. Со дна моей памяти, в сердце моем опечаленном, другой соловей отвечал. Вечер такой же, как этот. Я с подругою был. Мы бродили по склону средь лоз виноградных. Мы юны и радостны были, любили болтать, хохотать.
Внезапно над нами странное что-то скользнуло, дуновенье вечернего звона, дыханье земли, что струится с последним лучом и трепещет и шепчет: «Приди», печаль золотая, что с неба луна навевает… Приумолкли мы оба и вдруг взялись за руки – и так, бессловесно, друг на друга не глядя, стояли, застыв на месте. Тогда-то взвился с виноградного склона, к которому вешняя ночь прикоснулась, напев соловья. Боясь задремать среди лоз, чьи коварные нити росли, все росли, все росли, да лапки его опутать могли, боясь задремать, безумолчно взметал соловей-чародей вековую песню свою.
Лоза, лезь ввысь, ввысь, ввысь.
Не сплю я, – все пою.
И я почувствовал, что рука Ласочки мне говорит: «Я поймала тебя, и я поймана. Лоза, тянись, тянись и свяжи нас!»
Мы спустились с холма. Приблизившись к дому, разлучили мы руки. С тех пор никогда уже больше их не сплетали. Ах, соловей, запеваешь ты вновь. Для кого же поешь? Лоза, ты растешь. Для кого твои вязи, любовь?..
И разостлалась ночь. И, к небу подняв нос, опираясь на руки задом, а руками об палку, я стоял, как дятел на хвосте своем, и все глядел в лиственную высь, где зацветала луна. Я старался расторгнуть чары, сковавшие меня. Но тщетно. Верно, дуб околдовал душу своею тенью волшебной, заставляющей терять и дорогу, и желание ее найти. Дважды, трижды я обошел дерево, – всякий раз я возвращался к тому же месту, скованный.
Тогда решился я; на траве растянулся, да и проночевал так, в гостях у луны. Но не много я спал. Я с тихой тоской обдумывал длительно жизнь свою. Я думал о том, чем могла она быть, чем была, я думал о грезах своих распыленных. Господи, сколько грусти находишь в долинах былого, в эти ночные часы, когда душа обескрылена! Каким себе кажешься слабым и сирым, когда пред глазами обманутой старости всплывает юности образ, расцвеченный надеждой!.. Я пересчитывал снова приход и расход и мои богатства скудные: дурная жена, дурная <и> лицом, сыновья, живущие далече и во всем со мною несходные, – даром что плоть-то одна; измены друзей и людское безумье; кровавые веры и межусобные войны; раны отчизны; души моей вымыслы, создания рук моих разворованные; жизнь моя – горсточка пепла, – и ветер смерти недальней… И, плача тихонько, губами прильнув к телу дерева, я поверил ему свои горести, прикурнув меж корней, как в объятьях отца. И я знаю – оно меня слушало. И, верно, потом в свой черед и оно зашептало, меня утешало. Ибо когда через час или два я проснулся (храпел я ничком на земле), от тоски моей горькой уже ничего не осталось – разве что смутное чувство ломоты в душе и такое же чувство в суставах.
Солнце очнулось. Дерево, полное птиц, распевало. Прыскали песни, как сок, когда жмешь виноградную гроздь. Павлик-зяблик, да Манька-зарянка, да серая, болтливая Маленочка-Малиновка, и дрозд, куманек, который всего мне милей, оттого что ему нипочем и