Владислав Реймонт - Комедиантка
— Первый месяц.
— Тогда неудивительно, сейчас вас еще многое поражает, вызывает недоумение, негодование и даже отвращение. Но завтра, через месяц, самое большее — через четыре, вам уже ничто не покажется странным, наоборот, все станет привычным и естественным.
— Значит, и я стану истеричкой, — весело подхватила Янка.
— Да. Учтите, я совершенно убежденно говорю: да! Вы думаете, можно безнаказанно пребывать в этом мире, не уподобляясь остальным? Нет, невозможно. Вы не возражаете, если я для убедительности поясню подробней свои мысли?
— О, с удовольствием буду слушать.
— Вы росли в деревне и потому должны знать лес… Так вот, вспомните, пожалуйста, лесорубов: нет ли в них чего-нибудь от того леса, который они рубят всю жизнь? Они тоже кряжисты, неподвижны, угрюмы и ко всему безучастны. После нескольких лет жизни в лесу у них во взгляде и во всем облике появляется твердость дерева и тихая меланхолия безмятежного, спокойного роста… А скотобоец? Разве человек, который все время убивает, вдыхает запах свежего мяса, дымящейся крови, не приобретает повадок животного? Скажу больше — он сам становится животным. А крестьяне? Вы хорошо знаете деревню?
Янка кивнула.
— Припомните поля, зеленые весной, золотистые летом, серо-ржавые, унылые осенью, белые, холодные, дикие в своем запустении зимой. А теперь смотрите, каков крестьянин от рождения до смерти. Мы говорим о среднем, нормальном крестьянине. В молодости — необъезженный, разнузданный жеребец, это сила весенней природы. Мужик в расцвете сил — это лето, богатырь, могучий, как земля, согретая июльским солнцем, серый, как распаханное поле, неторопливый, как созревание хлебов… Осени же вполне соответствует мужицкая старость, горестная, отвратительная старость, с поблекшими глазами, землистым, как пашня, лицом, беспомощная, в лохмотьях, похожая на убранное поле с остатками высохшей картофельной ботвы. Дед отлеживается на завалинке, не думает, не ждет, не радуется… Он уже возвращается в землю, что лежит после жатвы под бледным осенним солнцем, спокойная, тихая, неподвижная, сонная… Потом приходит зима; мужик в белом гробу, одетый в новые сапоги и чистую рубаху, уходит в ту самую землю, которая однажды утром тоже принарядилась в снег и заснула. Ею старик жил, любил ее неосмысленной, дикой любовью и вместе с ней умирает, такой же холодный, окоченевший, как поля, когда-то кормившие его, а теперь скованные морозом. Этот человек не такой, как мы, он не оторвался от земли и сохранил в себе ее черты, земля сотворила его по своему подобию…
Котлицкий минуту помолчал, затем заговорил снова:
— А вы хотите остаться в театре, играть, быть актрисой и не сделаться истеричкой… Это невозможно! Жить на сцене среди видений, всякий раз преображаться и являть собой что-то новое, изменять своим чувствам и мыслям, жить в мире, где восторги и страдания, вдохновенье и любовь — всего лишь плоды вымысла, жить в этом мире и остаться самим собой невозможно. Такая жизнь человека перерождает, уничтожает его я и делает ко всему излишне впечатлительным. Вы становитесь хамелеоном: на сцене — ради искусства, а в жизни — по необходимости, и это тоже неизбежно. Артистичность — это необыкновенно подвижная, умственная и чувственная восприимчивость; она впитывает в себя все, ни с чем не считаясь, и стремится уничтожить в артисте человека. Как же этому артисту сохранить оригинальность своей натуры и хоть какое-нибудь равновесие чувств, если сценические настроения так тесно переплетаются с человеческими, что уже нельзя различить, где начинается твое настоящее я, а где артистическое, то есть воображаемое? Артиста как личности уже нет, он только тень самого себя.
— Значит, попросту говоря, нужно выродиться, чтобы стать артистом, — добавила Янка.
— Да, без энтузиазма нет искусства; без самоотречения нет артиста! Но зачем я говорю вам все это? Тому, кто собирается в дальнюю дорогу, не следует знать, какие опасности ждут его впереди, человек может не дойти…
— Если наперед знаешь, что тебя ждет, это только прибавляет сил.
— Напротив, лишает сил, ослабляет волю. Смотреть на все разом — значит, не видеть ничего, встать посреди дороги и беспомощно озираться вокруг… Лучше ничего не знать и решительно идти вперед…
— Так, пожалуй, можно не рассчитать сил и свалиться на полдороге…
— Ну и что же? Зато другие дойдут и убедятся, что не стоило идти… Не стоило стремиться к «ничему», не стоило тратить усилия, проливать слезы, переживать боль… ибо все призрачно, призрачно…
— Боюсь понять… — прошептала Янка.
— Лучше, если бы вы не поняли, если бы никогда не спрашивали, зачем и для чего? И ни о чем не думали; животному легче, чем человеку, поверьте мне…
Они замолчали.
Янке стало холодно и неуютно, она размышляла над последними словами Котлицкого, и давний, зародившийся еще в Буковце страх перед неизвестностью овладел ею, но девушка старалась подавить его и, всматриваясь в ряды свеч, улетала мыслью в какую-то незримую даль, наполненную тишиной и счастьем.
Котлицкий, опершись рукой о стол, уставился на хрустальные графинчики с ромом. Он стал наливать себе рюмку за рюмкой, пил и забывался в тоске, давившей его тупой болью и тревогой. Его разбередила беседа с Янкой. Он говорил и в то же время был зол на себя за то, что ударился в такие рассуждения. Его желтое веснушчатое с рыжими волосами и крупными чертами лицо в красноватом отблеске графина с ромом было похоже на лошадиную морду.
Глядя на Янку, он чувствовал, как в нем назревает злоба: в этой девушке было столько внутренней силы, здоровья, желаний и надежд, что Котлицкий прошептал с затаенной неприязнью:
— Зачем? Зачем?
Он выпил еще рюмку вина и прислушался к общему разговору.
В комнате стоял пьяный гомон. Голоса звучали хрипло, лица покраснели, и глаза блестели сквозь синеватую мглу пьяного дурмана; многие уже бормотали что-то невразумительное и бессвязное. Каждый высказывался, не заботясь о том, слушает ли его кто-нибудь; одни добивались истины, громко ссорились, другие ругались без стеснения, кричали или смеялись без повода; все общество чем-то напоминало стадо.
Свечи догорели, их заменили новыми. Серый свет наступающего дня тонкими полосами проник сквозь камышовые шторы и замутил блеск огней.
Гости начали вставать из-за стола и расходиться по комнатам. Цабинская с женщинами пошла в будуар пить чай.
В первой комнате наскоро расставили несколько столиков и принялись играть в карты.
Только Гольд все еще сидел за столом и ел, рассказывая что-то Глясу, который так упился, что старался не шевелиться, чтобы не упасть со стула.
— Они бедные люди… Сестра — вдова, и шестеро детей. Чем могу, помогаю, да много ли я могу? А дети растут, им все больше нужно, — рассказывал Гольд.
— А ты больше нас обворовывай, сукин сын! Бери больше процентов и помогай своим выродкам.
— Старший пойдет по медицине, младший пристроен в магазин, а остальные еще мелкота и такие слабенькие, болезненные, просто страх!
— Утопи их, как щенят, сукиных детей! Утопи и баста! — бормотал уже ничего не соображавший Гляс.
— Ты совсем пьян… — попытался его усовестить Гольд. — Ты не представляешь, какие это дети! Родные, хорошие! Мне оттуда никогда не вырваться…
— Женись, будут у тебя свои олухи, сукин…
Его начала мучить икота.
— Не могу… Сначала этих должен вывести в люди, — невозмутимо продолжал Гольд, беря в обе руки стакан и отпивая из него маленькими глотками чай. — Должен их вывести в люди, — добавил он, и глаза его засветились радостью любви.
Кшикевич, проходя мимо, так сильно толкнул Гольда, что тот охнул от боли, и все же продолжал по-прежнему улыбаться, думая о своих племянниках.
Кшикевич был совершенно трезвый, очевидно алкоголь на него не действовал. Толкнув Гольда, он даже не извинился перед ним и побежал дальше.
Подходя то к одному из гостей, то к другому, он наклонял свою остроконечную голову, что-то таинственно сообщал и шел дальше. Он плел интриги, рассказывал всякие небылицы о богатстве Цабинского и по секрету разносил новость о том, что Чепишевский основывает труппу, давая понять, что ему известны подробности.
— Наверняка знаю, если бы вы к нему пошли, он все руководство отдал бы в ваши руки, — шептал Кшикевич на ухо Топольскому.
— Можешь себе взять руководство, я никогда не сойдусь с Чепишевским.
— Почему? У этого чудака хорошие намерения, к тому же деньги… Верный заработок…
— Чепишевский болван, Чепишевский набирает труппу, чтобы иметь свой гарем и получить звание директора. Ясно, пан Кшикевич?
— Ясно, пан Топольский, и все же надо как следует обо всем подумать, деньги всегда остаются деньгами.
Топольский повернулся к нему спиной и пошел выпить содовой.