Стефан Жеромский - Верная река
– А я бы не могла быть чем-нибудь полезной во время вашего путешествия по Италии?
– В качестве кого?
– Как служанка.
– Нет, дитя, ты не можешь быть служанкой. Так унизить тебя я бы никогда не согласилась. Именно потому, что наше положение в свете неравное, я не допущу такого унижения. Ты могла бы сопровождать Юзефа только как жена. Но это невозможно. Ты сама прекрасно понимаешь, что это невозможно.
– Так что же мне делать?
– Призови на помощь господа бога, любовь Юзефа и женщины, которая тебя воспитала. Быть может, и мою, если для нее найдется место в твоем сердце. Прикажи своему сердцу молчать. Время залечит рану, которую я сейчас тебе наношу… Доченька моя, доченька моя милая! Любимая! Любимая! Самая драгоценная!..
Княгиня опустилась на колени и, рыдая, обняла Саломею.
– Если бы ты могла почувствовать, как мое сердце страдает за тебя и твою несчастную любовь. В наших сердцах не было тайн друг от друга, а вот теперь… теперь, когда ты так страдаешь, я не могу тебе помочь. Я наношу тебе этот удар! Я вонзаю нож в то сердце, которое вернуло мне сына… О боже мой, прежде чем я решилась сказать это, я все глаза выплакала. Ах да – я забыла…
Княгиня начала искать что-то в карманах и при этом говорила:
– Не обижайся и не сочти это чем-то обидным… Я хочу поделиться с тобой всем, что у меня есть – душой и состоянием. Когда я вернусь домой, ты сама убедишься… А теперь – вот половина того, что у меня есть с собой… Ты должна это взять, должна!
Княгиня положила в руку Саломеи длинный, толстый кошелек, набитый золотыми монетами. Зажала ее пальцы вокруг мешочка, подняла ее омертвевшую руку и сунула подаренное сокровище в карман платья. У панны Саломеи мелькнула мысль: «Ах, деньги…»
Сердце ее разрывалось при мысли, что он уезжает навсегда и она остается здесь одна. Только это она понимала, все прочее было во тьме.
Как раскат грома, звучали в душе слова: «Время залечит эту рану».
Она вслушивалась в звук и смысл этих слов из далекой дали, из своего печального одиночества. Ей хотелось скорей уйти, остаться одной. Куда-то бежать. Она прошептала что-то невнятное, не отрывая губ от плеча своей госпожи. Княгиня прижала к себе молодую девушку, обхватила ее руками. Обильные, неудержимые, подлинно материнские слезы снова полились из этих властных глаз на лицо Саломеи. Они были так искренни и так чистосердечны, что проникли в раненое сердце и принесли призрачное успокоение. Они обнялись и умолкли, созерцая бездну своих чувств и глубину сердец. Саломее казалось, что она уже ушла отсюда и идет куда-то в очень дальний путь. Чувства ее поднялись на недосягаемую высоту. Она смотрела оттуда на тот, никогда не виданный край. Вздохнула под напором внезапной мысли: ах, так вот что значит мать?… Она постигла сердце матери и ее чувства… Поняла, что должна испытывать мать, поняла течение ее мыслей. Смотрела на это, как на простиравшуюся перед ней землю, как на плывущие в вышине облака. Дивилась, сколько у матери чувств, как разнообразны эти чувства. Различала их извилины, повороты… Улыбка скользнула по всем этим далеким видениям, как благодатный луч солнца по сиротливой местности. Ей хотелось раскрыть рот и сказать, что ведь и у нее есть дитя под сердцем, но девичья стыдливость остановила этот порыв, и он замер на дне души.
Княгиня сжимала в объятиях Мию, закрыв глаза. Она видела ее любовь. Она ее ощущала почти как свою. Это – цветущий луг, который лишь раз в жизни дано узреть человеку… В благоуханном воздухе порхают бабочки, колышутся разноцветные травы. Радостная песня звучит в устах девушки, которая босыми ножками бежит по цветам росистого луга…
И вот она должна обрушить проклятие смерти на «этот уголок рая, отнять этот божественный дар в жизни человека, вытоптать цветы, убить мотыльков, погасить свет и аромат цветов превратить в тлетворный запах.
Она сжала руки, склонила голову на плечо подруги и, все понимая, плакала. Зачем же растут цветы, зачем светит солнце? Почему она должна совершить это страшное деяние? Почему должна решиться на чудовищное мужество и неотвратимую тиранию? Почему должна поднять руку и душить то существо, которое сейчас любовно сжимает в объятиях?
…Страдальческий стон вырвался из ее груди, рыдания заглушили слова.
XVII
Убедить Юзефа Одровонжа в том, что необходимо уехать, удалось другими доводами.
Княгиня не возражала юноше, когда он порывался вернуться в свой отряд, – а по мере восстановления здоровья и сил, нетерпение его все возрастало. Она просила лишь об одном: чтобы он окончательно вылечился и пошел воевать здоровым. Но, чтобы окончательно вылечиться, отоспаться после стольких болезней и отъесться после такого истощения, нужны хоть двадцать спокойных ночей и двадцать безмятежных дней. Где же можно обрести все это, как не за границей?
Мать добилась согласия сына, что именно для того, чтобы как можно скорей вернуться в отряд, он сперва поедет вместе с ней в Краков, запасется там новой одеждой, оружием и амуницией и поступит в какой-то новый отряд, под новым командованием, об организации которого она будто бы слышала. Главное же, он двинется на поле боя с новыми силами телесными и душевными. Юноша согласился. Он не знал, где находится его прежний отряд. Где же его искать? У кого разузнать? Где раздобыть оружие? В Кракове он осмотрится, узнает о ходе повстанческого движения, бросит взгляд на какую-нибудь карту, выберет новый отряд, увидит новые лица и воодушевится новой надеждой. Он ломал себе голову, кто бы это мог организовать новый отряд, о котором упоминала мать? Как он тосковал по вождю, по неумолимому железному полководцу, который топнет ногой по напоенной кровью земле и разбудит легионы! Жажда борьбы в молодом князе была так же велика и сильна, как велики были перенесенные им страдания. Холодными глазами всматривался он вдаль и как бы видел в ней скифскую войну, возникшую из бедствий польской судьбины, невиданную в мире борьбу не на жизнь, а на смерть. В нем угасли все воспоминания и осталось одно стремление: стать в ряды, повиноваться приказу.
Эти чувства, а также опасение обыска, волнение и страх пани Одровонж как бы не попасть теперь в руки властей, вынудили его согласиться на немедленный отъезд. Саломея не удерживала его. Наоборот – поощряла. Тихая улыбка блуждала на ее сомкнутых губах, когда она поощряла его ехать… в отряд… Они разговаривали о мудром, находчивом, суровом и неустрашимом вожде, который должен же где-то существовать в этой стране, о Наполеоне с душой Махницкого. Говорили о великом сражении, которое разобьет, уничтожит рабство, искупит все муки, воздаст должное павшим в боях за их раны и героическую смерть. Разве страшна смерть от вражеской пули, – если это свершится, и ради того, чтобы оно свершилось? Не высшее ли счастье – погибнуть на поле брани за избавление от позора?
Он рассказывал об одном памятнике в Париже, где изображен солдат, обхвативший последним объятием ствол пушки и умирающий на ней. Говорил о непостижимом пламени, которое охватывало его душу при виде этого бронзового солдата. То была радость! И вот теперь, когда ему предстоит снова идти, он испытывает такую же возвышенную радость.
Глаза панны Саломеи из пламенно-черных становились матово-серыми, когда она неподвижно смотрела на него. Княгиня теперь не оставляла их наедине. Она стала бдительной и твердой в своей решимости. Между этими тремя лицами развернулась какая-то странная игра чувств, натянутых как струна. Молодой князь, поддавшись обману, стремился к своему мнимому подвигу и ради этого подвига жертвовал любовью, безжалостно втаптывал ее в землю. Жестокость его была столь же велика, как жестока судьба Польши. Стиснув зубы, с улыбкой на губах, смотрел он на Саломею.
Пел на закате солнца Пупинетти. Князь рукой показал Мие на птичку. Одним жестом было сказано все. И Саломея поняла. Подтвердила кивком головы. Но тут же подумала, что придется открыть клетку и выпустить птичку на волю – разве можно будет вынести это пение, когда она останется здесь одна? Пусть птичка летит в солнечные края, туда, где будет ее возлюбленный. Мия усердно хлопотала, укладывая вещи пани Одровонж в кожаный чемодан. Чинила оторвавшуюся ручку этого чемодана, занялась всякими мелочами, бельем, провизией, приготовленной Щепаном на дорогу. Все делалось в большой спешке. Каждую минуту мог раздаться топот солдат или шум подъезжающей кареты, которая увезет… увезет его навеки. Говорилось, будто лишь на время… Но она-то прекрасно знала, что навеки! Он сам забудет о ней в далеких краях. Князь, барин… Разве только бог мог бы еще все повернуть вспять, сломить железную волю, расстроить планы. Только он один мог бы ниспослать неведомую помощь, свой всемогущий промысел – чью-то смерть…
Отъезд должен был состояться ночью, чтобы большую часть пути в имение друзей княгини, расположенное близ границы, проехать лесами под покровом тьмы. Ночь усиливала страшную душевную тревогу. Порой сердце затихало, поддавшись какому-то проблеску утешения, иллюзии, слабой надежде на успокоение… Огромная тяжесть висит на волоске… Какая-то надежда на бездумное: «Э, что мне!» – разрослась до границ цинизма. Вот-вот отлегло от сердца. И вдруг все снова обрушивалось в страшный, смертельный мрак. Волосы вставали дыбом на голове, дым дикой одержимости клубами врывался в чувства, обезумевший разум пылал пламенем. Что же это творится? Скоро здесь будет пусто. Этот вселяющий ужас дом… Доминик пройдет по опустевшим комнатам, остановится над пустым ложем любви, покачает головой, вслушается в пение желтой птички… и закатится неслышным смехом! Как тут дышать? Как жить? Что делать? Она поднимала глаза на этого молодого человека, который захватил ее жизнь и сам стал ее жизнью. Глазами она признавалась ему во всей бездонной правде, но губы ее не скажут ему нет, – не скажут! Лишь одни глаза не могут сладить с душой. Он заплакал – он, благородный и сильный, не боявшийся смерти и неоднократно моливший о ней и теперь снова смело идущий ей навстречу, уверенный, что идет на смерть… В ее сердце кипело обожание. Ее вновь покорили эти мужские слезы. Нет, не предаст тебе своей тайны и тебя не предаст сердце твоей возлюбленной, польский рыцарь. Что бы ни случилось, оно будет молчать до последней минуты! Стоя поодаль, она мысленно прижимала к своим глазам и губам его волосы, губы и руки, отдавала ему взорами себя всю, свою наготу и гордость, свою честь и жизнь – навсегда, до последнего вздоха.