Александр Солженицын - Раковый корпус
Жизнь дана для счастья.
— И давно ты здесь?
— Да уж сколько? — Дёма соображал. — Недели три.
— Ужас какой! — Ася перевела плечами. — Вот скучища! Ни радио, ни аккордеона! И что там за разговорчики в палате, воображаю!
И опять не захотелось Демке признаться, что он целыми днями занимается, учится. Все его ценности не выстаивали против быстрого воздуха из Асиных губ, казались сейчас преувеличенными и даже картонными.
Усмехнувшись (а про себя он над этим ничуть не усмехался), Демка сказал:
— Вот обсуждали, например — чем люди живы?
— Как это?
— Ну, — зачем живут, что ли?
— Хо! — У Аси на все был ответ. — Нам тоже такое сочинение давали: "для чего живёт человек?" И план даёт: о хлопкоробах, о доярках, о героях гражданской войны, подвиг Павла Корчагина и как ты к нему относишься, подвиг Матросова и как ты к нему относишься…
— А как относишься?
— Ну — как? Значит: повторил бы сам или нет. Обязательно требует. Мы пишем все — повторил бы, зачем портить отношения перед экзаменами? А Сашка Громов спрашивает: а можно я напишу все не так, а как я думаю? Я тебе дам, говорит, "как я думаю"! Я тебе такой кол закачу!.. Одна девченка написала, вот потеха: "Я ещё не знаю, люблю ли я свою родину, или нет". Та как заквакает: "Это — страшная мысль! Как ты можешь не любить?" "Да наверно и люблю, но не знаю. Проверить надо". — "Нечего и проверять! Ты с молоком матери должна была всосать и любовь к Родине! К следующему уроку все заново перепиши!" Вообще, мы её Жабой зовём. Входит в класс — никогда не улыбнётся. Ну, да понятно: старая дева, личная жизнь не удалась, на нас вымещает. Особенно не любит хорошеньких.
Ася обронила это, уверенно зная, какая мордочка чего стоит. Она, видно, не прошла никакой стадии болезни, болей, вымучивания, потери аппетита и сна, она ещё не потеряла свежести, румянца, она просто прибежала из своих спортивных залов, со своих танцевальных площадок на три дня на исследование.
— А хорошие преподаватели — есть? — спросил Демка, чтоб только она не замолкала, говорила что-нибудь, а ему на неё посматривать.
— Не, нету! Индюки надутые! Да вообще — школа!.. говорить не хочется!
Её весёлое здоровье перехлёстывалось и к Демке. Он сидел, благодарный ей за болтовню, уже совсем не стеснённый, разнятый. Ему ни в чём не хотелось с ней спорить, во всём хотелось соглашаться, вопреки своим убеждениям: и что жизнь — для счастья, и что ноги — не отдавать. Если б нога не грызла и не напоминала, что он увязил её и ещё сколько вытащит — полголени? по колено? или полбедра? А из-за ноги и вопрос "чем люди живы?" оставался для него из главных. И он спросил:
— Ну, а правда, как ты думаешь? Для чего… человек живёт? Нет, этой девченке всё было ясно! Она посмотрела на Демку зеленоватыми глазами, как бы не веря, что это он не разыгрывает, это он серьёзно спрашивает.
— Как для чего? Для любви, конечно!
Для любви!.. "Для любви" и Толстой говорил, да в каком смысле? И учительница вон от них требовала "для любви" — да в каком смысле? Демка всё-таки привык до точности доходить и своей головой обрабатывать.
— Но ведь… — с захрипом сказал он (просто-то стало просто, а выговорить всё же неудобно), — любовь-это ж… Это ж не вся жизнь. Это ж… иногда. С какого-то возраста. И до какого-то…
— Ас какого? А с какого? — сердито допрашивала Ася, будто он её оскорбил. — В нашем возрасте вся и сладость, а когда ж ещё? А что в жизни ещё есть, кроме любви?
В поднятых бровках так была она уверена, что ничего возразить нельзя — Демка ничего и не возражал. Да ему послушать-то надо было, а не возражать.
Она довернулась к нему, наклонилась и, ни одной руки не протянув, будто обе протягивала через развалины всех стен на земле:
— Это-наше всегда! и это-сегодня! А кто что языками мелет — этого не наслушаешься, то ли будет, то ли нет. Любовь!! — и все!!
Она с ним до того была проста, будто они уже сто вечеров толковали, толковали, толковали… И кажется, если б не было тут этой санитарки с семячками, медсестры, двух шашистов да шаркающих по коридору больных, — то хоть сейчас, тут, в этом закоулке, в их самом лучшем возрасте она готова была помочь ему понять, чем люди живы.
И постоянно, даже во сне грызущая, только что грызшая Демкина нога забылась, и не было у него больной ноги. Демка смотрел в распахнувшийся Асин ворот, и рот его приоткрылся. То, что вызывало такое отвращение, когда делала мать, — в первый раз представилось ему ни перед кем на свете не виноватым, ничем не испачканным — достойным перевесом всего дурного на земле.
— А ты — что?… — полушёпотом спросила Ася, готовая рассмеяться, но с сочувствием. — А ты до сих пор не…? Лопушок, ты ещё не…?
Ударило Демку горячим в уши, в лицо, в лоб, будто его захватили на краже. За двадцать минут этой девченкой сбитый со всего, в чём он укреплялся годами, с пересохшим горлом он, как пощаду выпрашивая, спросил:
— А ты?…
Как под халатом была у неё только сорочка, да грудь, да душа, так и под словами она ничего от него не скрывала, она не видела, зачем прятать:
— Фу, да у нас — половина девченок!.. А одна ещё в восьмом забеременела! А одну на квартире поймали, где… за деньги, понимаешь? У неё уже своя сберкнижка была! А как открылось? — в дневнике забыла, а учительница нашла. Да чем раньше, тем интересней!.. И чего откладывать? — атомный век!..
11
Всё-таки субботний вечер с его незримым облегчением как-то чувствовался и в палатах ракового корпуса, хотя неизвестно почему: ведь от болезней своих больные не освобождались на воскресенье, ни тем более от размышлений о них. Освобождались они от разговоров с врачами и от главной части лечения — и вот этому-то, очевидно, и рада была какая-то вечно-детская струнка в человеке.
Когда после разговора с Асей Демка, осторожно ступая на ногу, занывающую все сильней, одолел лестницу и вошёл в свою палату, тут было оживлённо, как никогда.
Не только свои все и Сибгатов были в сборе, но ещё и гости с первого этажа, среди них знакомые, как старый кореец Ни, отпущенный из радиологической палаты (пока в языке у него стояли радиевые иголки, его держали под замком, как банковую ценность), и совсем новенькие. Один новичок — русский, очень представительный мужчина с высоким серым зачёсом, с поражённым горлом — только шёпотом он говорил, сидел как раз на Демкиной койке. И все слушали — даже Мурсалимов и Егенбердиев, кто и по-русски не понимал.
А речь держал Костоглотов. Он сидел не на койке, а выше, на своём подоконнике, и этим тоже выражал значительность момента. (При строгих сёстрах ему б так не дали рассиживаться, но дежурил медбрат Тургун, свойский парень, который правильно понимал, что от этого медицина не перевернётся.) Одну ногу в носке Костоглотов поставил на свою койку, а вторую, согнув в колене, положил на колено первой, как гитару, и, чуть покачиваясь, возбуждённый, громко на всю палату рассуждал:
— Вот был такой философ Декарт. Он говорил: все подвергай сомнению!
— Но это не относится к нашей действительности! — напомнил Русанов, поднимая палец.
— Нет, конечно, нет, — даже удивился возражению Костоглотов. — Я только хочу сказать, что мы не должны как кролики доверяться врачам. Вот пожалуйста, я читаю книгу, — он приподнял с подоконника раскрытую книгу большого формата, — Абрикосов и Струков, Патологическая анатомия, учебник для вузов. И тут говорится, что связь хода опухоли с центральной нервной деятельностью ещё очень слабо изучена. А связь удивительная! Даже прямо написано, — он нашёл строчку, — редко, но бывают случаи самопроизвольного исцеления! Вы чувствуете, как написано? Не излечения, а исцеления! А?
Движение прошло по палате. Как будто из распахнутой большой книги выпорхнуло осязаемой радужной бабочкой самопроизвольное исцеление, и каждый подставлял лоб и щёки, чтоб оно благодетельно коснулось его налёту.
— Самопроизвольное! — отложив книгу, тряс Костоглотов растопыренными руками, а ногу по-прежнему держал как гитару. — Это значит вот вдруг по необъяснимой причине опухоль трогается в обратном направлении! Она уменьшается, рассасывается и наконец её нет! А?
Все молчали, рты приоткрывши сказке. Чтобы опухоль, его опухоль, вот эта губительная, всю его жизнь перековеркавшая опухоль — и вдруг бы сама изошла, истекла, иссякла, кончилась?…
Все молчали, подставляя бабочке лицо, только угрюмый Поддуев заскрипел кроватью и, безнадёжно набычившись, прохрипел:
— Для этого надо, наверно… чистую совесть.
Не все даже поняли: это он — сюда, к разговору, или своё что-то.
Павел Николаевич, который на этот раз не только со вниманием, а даже отчасти с симпатией слушал соседа-Оглоеда, отмахнулся:
— При чём тут совесть? Стыдитесь, товарищ Поддуев! Но Костоглотов принял на ходу: