Гилберт Честертон - Человек, который был четвергом
– Да? – нетерпеливо перебил Сайм. – Потому что?..
– Потому что он сам так похож на шар, – растерянно сказал доктор. – Я не знаю, он или не он дал нам голубые карточки. Если он, это чепуха какая-то. Но я всегда любил его, хотя он и очень плохой. Любят же непослушного ребенка. Как мне объяснить вам? Любовь не мешала мне сражаться с ним. Будет ли понятней, если я скажу: мне нравилось, что он такой толстый?
– Не будет, – отвечал Секретарь.
– Нет, вот как! – воскликнул Булль. – Мне нравилось, что он такой толстый и легкий. Ну прямо как мяч! Мы представляем толстых тяжелыми, а он перепляшет эльфа. Да, вот именно! Средняя сила выразит себя в насилии, великая – в легкости. В старину рассуждали, что было бы, если бы слон прыгал, как кузнечик.
– Наш слон, – сказал Сайм, глядя вверх, – так и делает.
– Вот почему я его люблю, – продолжал доктор. – Нет, я не поклоняюсь силе, это все глупости. Но Воскресенье всегда весел, словно хочет поделиться радостной новостью. Вы заметили, так бывает весной? Природа шутит часто, но весной мы видим, что шутки ее добры. Сам я Библию не читал, но место, над которым так смеются, – сущая правда: «Что вы прыгаете, горы, как овны, и вы, холмы, как агнцы?» [27] Холмы действительно прыгают, стараются подпрыгнуть. Я люблю Воскресенье, – ах, как вам сказать? – потому что он такой прыгучий.
После долгого молчания Секретарь сказал странным, сдавленным голосом:
– Вы не знаете его, быть может, потому, что вы лучше меня и не знаете ада. Я от роду мрачен и нездоров. Человек во тьме за то меня и выбрал, что я похож на рехнувшегося заговорщика – и улыбка у меня кривая, и взгляд угрюмый, даже когда я смеюсь. Словом, есть во мне что-то, угодное анархистам. И вот когда я увидел Воскресенье, я узнал в нем не легкость и веселье, а грубость и печаль природы. Он курил в полумраке за спущенными шторами, а это куда мрачней живительной тьмы, в которой сидит наш начальник. Он сидел на скамье и показался мне темной, бесформенной грудой в образе человека. Слушая мои речи, он не говорил и не двигался. Я страстно взывал к нему, я вопрошал; и, когда я умолк, он долго молчал, а потом затрясся, я даже подумал, что он чем-то болен. Он трясся, как живой студень, напоминая мне обо всем, что довелось читать о низших формах жизни, о самом ее возникновении, о протоплазме в глубинах вод. Хуже того, мне казалось, что это – материя, лишенная формы, постыдная, пустая материя. Утешался я лишь тем, что такое чудище страдает. Но вдруг я догадался, что скотоподобная туша сотрясается от смеха, и смеется она надо мной. И вы хотите, чтобы я его простил? Меня высмеял тот, кто и ниже, и сильнее, чем я, а это немало.
– Как вы все преувеличиваете! – звонко сказал инспектор Рэтклиф. – Воскресенье, не спорю, крепкий орешек, но он вовсе не такое несуразное чудище. Он принял меня в обычной конторе, средь бела дня, и был на нем самый прозаичный серый в клеточку костюм. Говорил он со мной обычно; но, признаюсь, что-то жуткое в нем все-таки есть. Комната его убрана, костюм опрятен, но сам он – рассеян. Иногда он глядит в пустоту, иногда забывает о тебе. А дурной человек слишком страшен, чтоб быть рассеянным. Мы представляем злодея бдительным. Мы не смеем представить, что он искренне и честно задумался, ибо не смеем представить его в одиночестве. Рассеянный человек добродушен; если он заметит вас, он попросит прощения. Но как стерпеть того, кто, заметив вас, покончит с вами? Вот это и невыносимо – рассеянность вместе с жестокостью. Люди в девственных лесах нередко ощущали, что звери и невинны, и безжалостны. Они не увидят вас, а если увидят – убьют. Хотелось бы вам провести часов десять с рассеянным тигром?
– А вы что думаете о Воскресенье? – спросил Сайм у Гоголя.
– Я вообще не могу о нем думать, – просто ответил Гоголь. – Не могу же я смотреть на солнце.
– Что ж, верно и это… – задумчиво заметил Сайм. – А вы что скажете, профессор?
Тот шел понуро, волоча за собой палку, и не ответил.
– Очнитесь! – сказал Сайм. – Что вы думаете о Воскресенье?
– Того, что я думаю, – медленно начал профессор, – мне не выразить. Точнее, я не могу это как следует понять. Скажу хотя бы так: смолоду я жил широко, как живет богема. И вот когда я увидел лицо Воскресенья, оно показалось мне слишком широким – нет, это видят все, скажу иначе: слишком расплывчатым. Нельзя было охватить его взором, нельзя понять, лицо ли это. Глаз слишком далеко отстоял от носа. Рот был сам по себе, и о нем приходилось думать отдельно. Нет, не могу объяснить!
Он помолчал, все так же волоча палку, и начал снова:
– Скажу иначе. Проходя как-то вечером по улице, я увидел человеческое лицо, составленное из фонаря, окна и облака. Если хоть у кого-нибудь на свете именно такое лицо, я сразу его узнаю. Но, пройдя подальше, я понял, что лица и не было: окно светилось в десяти ярдах, фонарь – в доброй сотне, облако – на небе. Так ускользает от меня лицо Воскресенья; оно разбегается в стороны, как случайная картина. Лицо его вселило в меня сомнение – а есть ли вообще лица? Быть может, доктор, один круг ваших гнусных очков совсем близко, а другой – за пятьдесят миль. Сомнения материалиста не стоят и гроша. Воскресенье научил меня худшим, последним сомнениям – сомнениям идеалиста. Наверное, я буддист; буддизм же – не вера, а сомнение. Бедный мой друг, – сказал он Буллю, – я не знаю, есть ли у вас лицо. Я не решаюсь верить в то, что вижу.
Сайм смотрел на воздушный шар, розовевший в лучах заката словно иной, более невинный мир.
– Заметили вы одну странность? – спросил он. – Каждый видит его по-разному, но каждый сравнивает с мирозданием. Булль узнает в нем землю весной, Гоголь – солнце в полдень, Секретарь – бесформенную протоплазму, инспектор – беспечность диких лесов, профессор – изменчивый ландшафт города. Все это странно, но еще страннее то, что сам я тоже думаю о нем и тоже сравниваю его с мирозданием.
– Идите быстрее, Сайм, – сказал доктор Булль. – Не забудьте, шар летит быстро.
– Когда я впервые увидел Воскресенье, – медленно продолжал Сайм, – он сидел ко мне спиною, и я понял, что хуже его нет никого на свете. Затылок его и плечи были грубы, как у гориллы или идола. Голову он наклонил, как бык. Словом, я чуть не решил, что это – зверь, одетый человеком.
– Так… – сказал доктор Булль.
– И тут случилось самое странное, – сказал Сайм. – Спину я видел с улицы. Но я поднялся на балкон, обошел спереди и увидел его лицо в свете солнца. Оно испугало меня, как пугает всех, но не тем, что грубо, и не тем, что скверно. Оно испугало меня тем, что оно так прекрасно и милостиво.
– Сайм, вы в себе? – вскричал Секретарь.
– Он показался мне Архистратигом, вершащим правый суд после битвы, – продолжал Сайм. – Смех был в его глазах, честь и скорбь – на устах. И белые волосы, и серые плечи остались такими же. Но сзади он походил на зверя; увидев его спереди, я понял, что он – бог.
– Пан был и богом, и зверем, – сказал профессор.
– И тогда, и позже, и всегда, – говорил Сайм как бы себе самому, – это было и его тайной, и тайной мироздания. Когда я вижу страшную спину, я твердо верю, что дивный лик – только маска. Когда я хоть мельком увижу лицо, я знаю, что спина – только шутка. Зло столь гнусно, что поневоле сочтешь добро случайным: добро столь прекрасно, что поневоле сочтешь случайным зло. Особенно сильно я это чувствовал вчера, когда мы за ним гнались и я всю дорогу был сзади.
– Неужели у вас было время думать? – спросил Рэтк-лиф.
– Да, – отвечал Сайм. – На одну дикую мысль у меня хватило времени. Мне показалось вчера, что слепой затылок – это безглазое страшное лицо, глядящее на меня. И еще мне показалось, что сам он бежит задом, приплясывая на ходу.
– Какой ужас! – сказал доктор Булль и содрогнулся.
– Мало сказать ужас, – возразил Сайм. – То была худшая минута моей жизни. Однако через десять минут он высунул голову, скорчил рожу – и я понял, что это отец играет в прятки с детьми.
– Игра что-то затягивается, – сказал Секретарь, мрачно глядя на стоптанные штиблеты.
– Послушайте меня! – с необычайным пылом сказал Сайм. – Открыть вам тайну мира? Тайна эта в том, что мы видим его только сзади, с оборотной стороны. Мы видим все сзади, и все нам кажется страшным. Вот это дерево, например – только изнанка дерева, облако – лишь изнанка облака. Как вы не понимаете, что все на свете прячет от нас лицо? Если бы мы смогли зайти спереди…
– Смотрите! – крикнул Булль. – Шар спускается!
Сайм видел это и без его крика, ибо все время глядел вверх. Огромный светящийся шар покачнулся, выпрямился и медленно спустился за деревья, словно закатное солнце.
Человек, именовавшийся Гоголем, мало говорил, пока они шли; но теперь он воздел руки к небу, горестно, словно погибшая душа.
– Он умер! – воскликнул Вторник. – Теперь я знаю, что он был мне другом, моим другом во тьме!
– Умер! – фыркнул Секретарь. – Не так его легко убить. Если он вылетел из корзины, он катается в траве, как жеребенок, и дрыгает ногами от радости.