Александр Дюма - Кавалер Красного замка
— Ну да, я влюблен, — вскричал Морис, переполненный радостью, — я влюблен и теперь могу сознаться в том, потому что она меня любит! Если опять зовет к себе, стало быть любит, не так ли, Лорен?
— Бесспорно, — снисходительно отвечал поклонник Богини Разума, — но берегись, Морис, ты так это воспринимаешь, что меня страх берет.
Тут Лорен опять сказал стишок, смысл которого был следующий: «Люби, как я, Разум, и ты не сделаешь глупость».
— Браво, браво! — вскричал Морис и захлопал в ладоши.
И, разбежавшись, он мигом спустился по лестнице, добрался до набережной и направился к столь знакомой ему старой улице Сен-Жак.
— Мне кажется, он похвалил меня, Сцевола? — спросил Лорен.
— Да, гражданин, да и удивляться нечего; то, что вы сказали, в самом деле очень мило.
— Если так, то он болен серьезнее, чем я предполагал, — сказал Лорен.
И в свою очередь, он спустился с лестницы, но уже не с такой быстротой:
Артемиза была не Женевьева.
Как только Лорен очутился с расцветшей померанцевой веткой в руке на улице Сент-Онорэ, как толпа молодых граждан, которых он взял за привычку, в зависимости от настроения, потчевать толчками или носком под карманьолку, почтительно последовала за ним, принимая его, вероятно, за одного из тех добродетельнейших людей, которых Сент-Жюст предложил отличать белой одеждой и букетом расцветших померанцев.
Толпа все более и более увеличивалась, до того считалось редкостью даже в ту эпоху видеть добродетельного человека; верным счетом была тысяча молодых граждан, когда он преподносил букет Артемизе — знак уважения, которого добивались многие другие Разумы и который доставил им лишь головную боль.
В тот же самый вечер по всему Парижу распространилась знаменитая кантата:
Vive la deesse Raison!Flamme pure, douce lumiere.(Да здравствует Богиня Разума!Чистое пламя, тихий светоч.)
И так как эта кантата дошла до нас без имени автора ее, что сильно напрягло умственные силы археологов революции, то мы можем позволить себе дерзость утверждать, что кантата эта была составлена для прекрасной Артемизы приятелем нашим Гиацинтом Лореном.
XVI. Блудный сын
Если бы у Мориса были крылья, то и тогда бы он не скоро долетел.
На улицах было множество народу, но Морис замечал толпу эту только потому, что она задерживала его. Во всех группах поговаривали, что Конвент осажден, что достоинство народа оскорблено в лице его представителей, которым не дозволяют выходить, и это походило на правду, ибо слышны были удары в набат и выстрелы сторожевой пушки.
Но какое дело было Морису в это время до сторожевой пушки и колокола? Что ему до того, могут ли депутаты выходить или нет, когда запрещение не касалось его самого? Он бежал — вот и все.
И бежал и представлял себе, что Женевьева ожидает его у окна, которое выходит в сад, чтобы издали одарить очаровательной улыбкой.
Диксмер также был предупрежден об этом благополучном возвращении и спешил протянуть свою крупную, крепкую руку Морису со всем прямодушием и добротой.
В этот день он любил Диксмера; он любил даже Морана с его черными волосами и зелеными очками, за которыми, казалось, прежде виделся ему лукавый взгляд.
Он любил весь мир, ибо он был счастлив. Он охотно рассыпал бы цветы над головами всех людей, чтобы все люди так же были счастливы, как он.
Во всяком случае, он ошибался в своих надеждах, бедный Морис; он ошибался, как случается ошибаться девятнадцать раз из двадцати тому человеку, который судит своим сердцем и рассчитывает по своим чувствам.
Вместо кроткой улыбки, которой лелеял себя Морис и которая должна была встретить его издали, Женевьева дала себе обет оказывать ему холодную учтивость. Это была слабая ограда, которой она защищалась от потока, угрожавшего увлечь ее сердце.
Она удалилась в свою комнату верхнего этажа и должна была сойти тогда, когда ее позовут.
Ах, и она ошибалась!
Не ошибался только Диксмер; он поджидал Мориса, посматривая сквозь решетку и насмешливо улыбаясь.
Гражданин Моран флегматично окрашивал в черный цвет хвостики, которые должны были пришиваться на шкуру белой кошки, чтобы обратить ее в горностая.
Морис толкнул калитку аллеи, чтобы по-приятельски войти, как прежде бывало, через сад; за дверью раздался звонок, возвестивший его приход.
Женевьева, стоявшая перед закрытым окном своим, вздрогнула и опустила приподнятую ею занавеску.
Первое чувство, которое ощутил Морис, войдя к хозяину дома, было неожиданным: не только Женевьева не дожидалась его у своего окна нижнего этажа, но и, войдя в эту маленькую гостиную, где он простился с ней, он не увидел ее и вынужден был велеть доложить о себе, как будто за три недели отсутствия стал посторонним.
Сердце его сжалось.
Диксмер был первым, кого увидел Морис; он бросился к Морису и обнял его с радостным восклицанием.
Тогда сошла Женевьева. Она отшлепала себя по щекам перламутровым ножом, стобы кровь прилила к ним, но не успела сойти по двадцати ступеням, как этот насильственный румянец исчез и кровь ее отлила назад к сердцу.
Морис увидел Женевьеву на пороге; он подошел к ней с улыбкой, чтобы поцеловать ей руку, и только тогда заметил, как она изменилась.
И она с ужасом заметила, как похудел Морис и как сверкали будто в лихорадке его глаза.
— Наконец-то, сударь? — сказала она ему с волнением, которое не в силах была унять.
Она обещала себе сказать равнодушно:
«Здравствуйте, гражданин Морис. Что это вы стали таким редким гостем?»
Диксмер разом прекратил лишние разговоры и взаимные упреки. Он приказал подавать обед, ибо уже было два часа пополудни.
Пройдя в столовую, Морис заметил, что ему поставлен прибор.
Тогда вошел гражданин Моран в том же коричневом кафтане и в том же жилете. На нем были, как всегда, очки с зелеными стеклами; Морис увидел те же длинные черные волосы и белые манжеты. Морис был сама любезность, потому что теперь, когда он снова всех увидел, схлынули все страхи, которые его терзали, когда был далеко отсюда.
В самом деле, возможно ли, чтобы Женевьева любила этого маленького химика? Надобно быть сильно влюбленным и, следовательно, безумным, чтобы вбить себе в голову подобный вздор.
К тому же неудачен был бы и выбор времени для ревности. У Мориса в кармане жилета лежало письмо Женевьевы, и сердце его, волнуясь от радости, ударяло по этому письму.
Женевьева стала, как прежде, весела. В натуре женщин есть та особенность, что настоящее всегда готово стереть у них следы прошедшего и не дает задуматься об угрозе будущего.
Женевьева, чувствуя себя счастливой, снова овладела собой, то есть сделалась спокойной и холодной, хотя приветливой — другой оттенок, которого Морис по неопытности своей не заметил, а Лорен нашел бы ему истолкование в Парни, Бертене и в Жантиль Бернаре.
Разговор перешел на Богиню Разума, на падение жирондистов. Диксмер уверял, что он был бы очень рад, если бы роль Богини Разума была предложена Женевьеве. Морис хотел было засмеяться, но Женевьева подхватила мнение мужа, и Морис взглянул на них обоих, удивляясь, как может патриотизм до такой степени увлечь такой светлый рассудок, как у Диксмера, и такую поэтическую натуру, как Женевьева.
— Ах, гражданин Морис, будем уважать патриотизм, даже когда он увлекается.
— Что касается меня, — сказал Морис, — относительно патриотизма я нахожу, что женщины всегда достаточно патриотки, когда они не слишком аристократки.
— Вы совершенно правы, — сказал Моран. — Я откровенно скажу, что не люблю женщин, когда они перенимают мужские ухватки, в такой же мере, как мужчину, когда он оскорбляет женщину, если бы даже женщина эта была его жесточайщим врагом.
Моран очень естественным образом навел Мориса на самый щекотливый разговор. Морис, в свою очередь, отвечал утвердительно; тогда Диксмер, подобно герольду-глашатаю, прибавил:
— Позвольте, позвольте, гражданин Моран; вы исключите, надеюсь, женщин — врагов нации.
Несколько секунд молчания последовали за этим возгласом.
Это молчание было прервано Морисом.
— Не будем никого исключать, — сказал он печально. — Увы, женщины, которые были врагами своей нации, кажется, достаточно наказаны ныне.
— Вы хотите сказать о заключенных Тампля, об австриячке, о сестре и дочери Капета! — вскричал Диксмер такой скороговоркой, которая отняла всякое выражение в его словах.
Моран побледнел в ожидании ответа молодого муниципала, и если бы можно было видеть его ногти, то показалось бы, что они готовы впиться в его грудь.
— Именно о ней я и говорю, — сказал Морис.
— Как, — отвечал Моран, словно ему перехватило горло, — стало быть, правда, что говорят, гражданин Морис?