Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть третья
– запел баритон, но хлопнула дверь гостиницы и обрубила песню.
Дуняша предложила пройти в ресторан, поужинать; он согласился, но, чувствуя себя отравленным лепешками Марины, ел мало и вызвал этим тревожный вопрос женщины:
– Тебе – нездоровится?
После ужина она пришла к нему – и через час горячо шептала:
– Я люблю тебя за то, что ты все знаешь, но молчишь. Самгин вспомнил, что она не первая говорит эти слова, Варвара тоже говорила нечто в этом роде. Он лежал в постели, а Дуняша, полураздетая, склонилась над ним, гладя лоб и щеки его легкой, теплой ладонью. В квадрате верхнего стекла окна светилось стертое лицо луны, – желтая кисточка огня свечи на столе как будто замерзла.
– Как много и безжалостно говорят все образованные, – говорила Дуняша. – Бога – нет, царя – не надо, люди – враги друг другу, всё – не так! Но – что же есть, и что – так?
Самгин, утомленный, посмеивался – женщина забавляла его своей болтовней, хотя и мешала ему отдохнуть.
– Что же настоящее? – спрашивала она.
– Для женщины – дети, – сказал он лениво и только для того, чтоб сказать что-нибудь.
– Дети? – испуганно повторила Дуняша. – Вот уж не могу вообразить, что у меня – дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо помню, какая была маленькой. Стыдно было бы мне... про себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
«И эта философствует», – равнодушно отметил Самгин.
А она продолжала, переменив позу так, что лунный свет упал ей на голову, на лицо, зажег в ее неуловимых глазах золотые искры и сделал их похожими на глаза Марины:
– Нет, дети – тяжело и страшно! Это – не для меня. Я – ненадолго! Со мной что-нибудь случится, какая-нибудь глупость... страшная!
Самгин закрыл глаза, спрашивая себя: что такое Марина?
– По-моему, всё – настоящее, что нравится, что любишь. И бог, и царь, и всё. Сегодня – одно, завтра – другое. Ты хочешь уснуть? Ну, спи!
Поцеловав его, она соскочила с кровати и, погасив свечу, исчезла. После нее остался запах духов и на ночном столике браслет с красными камешками. Столкнув браслет пальцем в ящик столика, Самгин закурил папиросу, начал приводить в порядок впечатления дня и тотчас убедился, что Дуняша, среди них, занимает ничтожно малое место. Было даже неловко убедиться в этом, – он почувствовал необходимость объясниться с самим собою.
«Каприз пустой и взбалмошной бабенки...»
Давно уже и незаметно для себя он сделал из опыта своего, из прочитанных им романов умозаключение, не лестное для женщин: везде, кроме спальни, они мешают жить, да и в спальне приятны ненадолго. Он читал Шопенгауэра, Ницше, Вейнингера и знал, что соглашаться с их взглядами на женщин – не принято. Макаров называл отношение этих немцев к женщине «одним из наиболее тяжелых уродств индогерм а некого пессимизма». Но по «системе фраз» самого Макарова женщина смотрит на мужчину, как на приказчика в магазине модных вещей, – он должен показывать ей самые лучшие чувства и мысли, а она за все платит ему всегда одним и тем же – детьми.
В эту ночь, в пошленькой комнате гостиницы незнакомого города, Самгин почувствовал, что его небывало настойчиво тяготят мысли о женщинах. Он встал, подошел к двери, повернул ключ в замке, посмотрел на луну, – ярко освещая комнату, она была совершенно лишней, хотелось погасить ее. Полураздетый, он стал раздеваться на ночь с тем чувством, которое однажды испытал в кабинете доктора, опасаясь, что доктор найдет у него серьезную болезнь. Переложил подушки так, чтоб не видеть нахально светлое лицо луны, закурил папиросу и погрузился в сизый дым догадок, самооправданий, противоречий, упреков.
«Макаров утверждает, что отношения с женщиной требуют неограниченной искренности со стороны мужчины», – думал он, отвернувшись к стене, закрыв глаза, и не мог представить себе, как это можно быть неограниченно искренним с Дуняшей, Варварой. Единственная женщина, с которой он был более откровенным, чем с другими, это – Никонова, но это потому, что она никогда, ни о чем не выспрашивала.
«Ее служба в охранке – это, конечно, вынуждено, это насилие над нею. Жандармы всем предлагают служить у них, предлагали и мне».
Он очень живо, всей кожей вспомнил Никонову, сравнил ее с Дуняшей и нашел, что та была удобнее, а эта – лучше всех знает искусство наслаждения телом.
«Я несколько испорчен», – сознался он.
Признавая себя человеком чувственным, он, в минуты полной откровенности с самим собой, подозревал даже, что у него немало холодного полового любопытства. Это нужно было как-то объяснить, и он убеждал себя, что это все-таки чистоплотнее, интеллектуальней животно-обнаженного тяготения к самке. В эту ночь Самгин нашел иное, менее фальшивое и более грустное объяснение.
«Возраст охлаждает чувство. Я слишком много истратил сил на борьбу против чужих мыслей, против шаблонов», – думал он, зажигая спичку, чтоб закурить новую папиросу. Последнее время он все чаще замечал, что почти каждая его мысль имеет свою тень, свое эхо, но и та и другое как будто враждебны ему. Так случилось и в этот раз.
«Думать о мыслях легче и проще, чем о фактах».
Эта неприятная поправка требовала объяснения, – Самгин тотчас нашел его:
«Таково свойство интеллигенции вообще. Вернее – это качество интеллекта... не омраченного, не подавленного впечатлениями бытия».
А вместе с этим он думал:
«Устал я и бездарно путаюсь в каких-то мелочах. Какое значение для меня могут иметь случайные встречи с пьяным офицером, Дуняшей, Мариной?»
Монументальная фигура Марины круто изменила ход его размышлений:
«Неужели эта баба религиозна? Не верю, чтоб такое мощное тело искренно нуждалось в боге».
Явилась настоятельная потребность ограничить Марину. Он долго, сосредоточенно рассматривал ее, сравнивал с петербургской девушкой и вдруг вспомнил героя Лескова Ахилла Десницына и его рев:
«Уязвлен, уязвлен...»
Неуместное воспоминание раздражило Самгина.
«В старости она будет такая же страшная, как Анфимьевна... И жалкая такая же...»
Этим он не уничтожил хозяйку магазина церковной. утвари. В блеске золота и серебра, среди множества подсвечников, кадил и купелей, как будто ожил древний золотоглазый идол. И около нее – херувимоподобный отрок, похожий на Диомидова, как его сын.
«Самый странный и нелепый маскарад изо всех, какие видел я», – попытался успокоить себя Самгин, но в памяти истерически закричал Диомидов:
«Ничему не верите, а – чего ради не верите? Боитесь верить, страха ради не верите! Осмеяли всё, оголились, оборвались, как пьяные нищие...»
Этот ночной парад воспоминаний превратился в тяжелый кошмар. С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной, избитой дороге среди двух рядов старых берез, – рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, – он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже падает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин и поэтому должен, должен был иметь какой-нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, – он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, совершенно подобных ему; они окружили его, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивая с дороги, гнали вперед, – их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую – двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу; оно опиралось на землю плотной, темносиней массой облаков, а в центре их пылало другое солнце, без лучей, огромное, неправильной, сплющенной формы, похожее на жерло печи, – на этом солнце прыгали черненькие шарики.
Когда назойливый стук в дверь разбудил Самгина, черные шарики все еще мелькали в глазах его, комнату наполнял холодный, невыносимо яркий свет зимнего дня, – света было так много, что он как будто расширил окно и раздвинул стены. Накинув одеяло на плечи, Самгин открыл дверь и, в ответ на приветствие Дуняши, сказал:
– Кажется, я заболеваю...
– Я стучу уже третий раз... Что с тобой?
– Проснулся в испарине.
Она опрашивала, не позвать ли доктора; Самгин отвечал ей отрывисто, небрежно, как привык говорить с Варварой. Он чувствовал себя физически измятым борьбой против толпы своих двойников, у него тупо болела поясница и ныли мускулы ног, как будто он в самом деле долго бежал. Дуняша ушла за аспирином, а он подошел к зеркалу и долго рассматривал в нем почти незнакомое, сухое, длинное лицо с желтоватой кожей, с мутными глазами, – в них застыло нехорошее, неопределенное выражение не то растерянности, не то испуга. Пощупал пальцами седоватые волосы на висках, потрогал тени в глазницах, прочитал вырезанное алмазом на стекле двустишие: