Вирджиния Вулф - Годы
— А когда Мэри Палмер, — опять заговорила леди Парджитер, — спросила меня: «Где ваша дочь?» — я смотрю и вижу Мэгги, за милю от меня, на другом конце зала, беседующей с Мартином, которого она может встретить в любой день своей жизни в омнибусе!
Она акцентировала слова так сильно, что казалось, будто они взлетают и падают. При этом она отбивала ритм своей речи пальцами по голой руке Салли.
— Но я не вижу Мартина каждый день, — возразила Мэгги. — Я не видела его с тех пор, как он вернулся из Африки.
Мать перебила ее:
— На приемы ходят, дорогая Мэгги, не для того, чтобы говорить с кузенами. На приемы ходят для того…
Тут снаружи опять ворвалась музыка. Первые аккорды были преисполнены неистовой энергией, будто властно сзывали танцоров обратно. Леди Парджитер не договорила фразу. Она вздохнула. Ее тело словно обмякло. Тяжелые веки чуть прикрыли большие темные глаза. Она медленно покачивала головой в такт музыке.
— Что это играют? — пробормотала Эжени. Она стала мурлыкать мелодию, отбивая рукой ритм. — Я когда-то под это танцевала.
— Станцуй сейчас, мама, — попросила Сара.
— Да, мама. Покажи, как ты раньше танцевала, — стала уговаривать ее Мэгги.
— Без кавалера? — удивилась леди Парджитер.
Мэгги отодвинула кресло.
— Кавалера ты представь себе, — не отступала Сара.
— Ну что ж, — сказала леди Парджитер и встала.
Примерно вот так. — Она выдержала паузу, взяла одной рукой край юбки, другую — с цветком — слегка согнула и стала кружиться на расчищенном Мэгги пространстве. Она двигалась с необыкновенной величавостью. Все ее тело изящно подчинялось ритму и переливам музыки, которая зазвучала громче и яснее, как только Эжени начала свой танец. Она кружилась и кружилась между столами и стульями, а когда музыка затихла, воскликнула: «Вот!» Ее тело как будто сложилось и закрылось, она еще раз выдохнула: «Вот!» — и опустилась — одним движением — на край кровати.
— Чудо! — воскликнула Мэгги. Она смотрела на мать с восхищением.
— Глупости, — засмеялась леди Парджитер. Она немного запыхалась. — Я уже стара танцевать. Вот в молодости, в вашем возрасте… — Она перевела дух.
— Ты танцевала и танцевала, и выбежала на террасу, и нашла записку, вложенную в твой букет, — сказала Сара, поглаживая руку матери. — Расскажи эту историю, мама.
— Не сегодня, — отказалась леди Парджитер. — Слышите, часы бьют!
Аббатство располагалось очень близко, и бой часов наполнил спальню, мягко, но тревожно, будто в окно влетела стая вздохов, которые спешили один вослед другому, скрывая за собой что-то грозное. Леди Парджитер стала считать. Было очень поздно.
— Я расскажу вам, как это было, на днях, — сказала она, наклоняясь, чтобы поцеловать дочь на прощанье.
— Сейчас! Сейчас! — закричала Сара, не отпуская мать.
— Нет, не сейчас, не сейчас! — Леди Парджитер опять засмеялась, выдергивая свою руку. — Меня папа зовет!
Из коридора послышались шаги, а потом — из-за двери — голос сэра Дигби:
— Эжени! Очень поздно, Эжени!
— Иду! — крикнула она в ответ. — Иду!
Сара ухватилась за шлейф ее платья.
— Ты еще не рассказала нам историю про букет, мама!
— Эжени! — опять позвал сэр Дигби, в его голосе слышалась властность, не допускающая возражений. — Ты заперла…
— Да, да, да, — сказала Эжени. — Я все расскажу вам в другой раз.
Она освободилась от рук Сары, быстро поцеловала обеих дочерей и вышла.
— Не расскажет, — с горечью сказала Мэгги, подбирая свои перчатки.
Они прислушались к голосам в коридоре. Говорил отец. Он сердито ворчал, порицая мать.
— Вытанцовывает верхом на своей шпаге. Верхом на шпаге и с цилиндром под мышкой, — сказала Сара, ожесточенно взбивая подушки.
Голоса стали слабеть: родители пошли по коридору, а затем вниз по лестнице.
— Как думаешь, от кого была та записка? — спросила Мэгги и посмотрела на сестру, которая зарывалась в подушки.
— Какая записка? А, в букете. Не помню. — Она зевнула.
Мэгги закрыла окно и сдвинула шторы, оставив узкую щель, через которую проникал свет.
— Задвинь совсем, Мэгги, — раздраженно попросила Сара. — Надоел этот шум.
Она свернулась калачиком спиной к окну, надвинув на голову подушку, чтобы не слышать музыку, которая все еще доносилась снаружи, и вдавив лицо в ложбину между подушками. Она была похожа на куколку, туго закутанную в белые простыни. Виден оставался только нос. Под простыней ясно определялись очертания бедра и стоп, торчавших над краем кровати.
Сара издала глубокий вздох, перешедший в сопение. Она уже спала.
Мэгги пошла по коридору и увидела, что внизу горит свет. Она остановилась и перегнулась через перила. Передняя была освещена. Мэгги увидела большое итальянское кресло с позолоченными ножками-лапами. На нем лежал брошенный матерью плащ, его золотистые складки мягко ниспадали на фоне темно-красной обивки. На столе стоял поднос с виски и сифоном. Затем Мэгги услышала голоса родителей, поднимавшихся по кухонной лестнице. Они возвращались с цокольного этажа. Недавно в одном из домов на их улице было совершено ограбление, и мать обещала врезать новый замок в дверь кухни, но забыла. Мэгги услышала, как отец сказал:
— …расплавят, и поминай как звали.
Мэгги поднялась на несколько ступенек.
— Мне очень стыдно, Дигби, — сказала Эжени, когда они вошли в переднюю. — Я завяжу узелок на носовом платке. И схожу завтра утром сразу после завтрака… Да, — она подхватила с кресла плащ, — пойду сама и скажу: «С меня хватит ваших оправданий, мистер Той. Вы слишком часто меня обманывали. После стольких лет!»
Последовала пауза. Мэгги услышала, как журчит, наливаясь в бокал, газированная вода, затем звякнуло стекло, после чего свет погас.
1908
Был март, и дул ветер. Впрочем, он не «дул». Он рвал и хлестал. Он был так жесток. Так несносен. Он не только выбеливал щеки и покрывал красными пятнами носы, он задирал юбки, выставлял напоказ толстые ноги, заставлял штанины облеплять костлявые голени. В нем не было плавности, полноты. Он скорее напоминал серп, но не тот, что жнет колосья во благо, а тот, что губит, наслаждаясь бесплодной пустотой. Одним порывом он стирал цвет — отнимал его даже у полотен Рембрандта в Национальной галерее, даже у роскошного рубина в витрине на Бонд-стрит: один порыв — и все обесцвечено. Если где и была родина у этого ветра, то на Собачьем острове[32], среди консервных банок, сваленных рядом с серой ночлежкой, на окраине грязного города. Ветер взметал гнилые листья, даря им еще одну судорогу тленного существования, издевался над ними, высмеивал их, однако ему нечем было заменить свои осмеянные жертвы на их опустевшем месте. Они падали на землю. Бесцельный и бесплодный, визжащий от восторга разрушения, он мог лишь сдирать кору, сбивать цветы, обнажать голую кость, гасить свет в окнах, загонять пожилых господ глубже и глубже в пахнущие кожей пазухи клубов, а пожилых дам с пустыми глазами и дряблыми щеками обрекать на безрадостное сидение среди кисточек и салфеток в спальнях и кухнях. Торжествуя в своем распутстве, он опустошал улицы, гнал перед собой живую плоть, налетал на мусорный фургон, стоявший у Военно-Морского магазина, и разбрасывал по мостовой старые конверты, комки волос, бумажки, измазанные кровью, или чем-то желтым, или типографской краской, и швырял их в гипсовые ноги, в фонарные столбы, в стенки почтовых ящиков, заставлял их ожесточенно лепиться к окрестным оградам.
Мэтти Стайлз, смотрительница дома на Браун-стрит, которая, нахохлившись, сидела в цокольном этаже, подняла голову. По тротуару несло пыль. Она проникала под двери, сквозь оконные рамы, покрывала сундуки и шкафы. Но Мэтти это не трогало. Она была из невезучих. Она думала, что место будет надежное и на нем удастся скоротать лето. Хозяйка умерла, хозяин тоже. Мэтти получила работу через своего сына, полицейского. Дом с таким цокольным этажом ни за что не уйдет до Рождества — так ей сказали. Ей надо было только показывать дом покупателям, которые приходили от агента с разрешением на осмотр. Она всегда обращала их внимание на цокольный этаж, на то, какой он сырой. «Видите, на потолке пятно». Вон оно, отлично заметно. И все равно, покупателю из Китая дом пришелся по вкусу. Годится, сказал он. У него было свое дело в городе. Какая же она невезучая — всего через три месяца переселяться к сыну в Пимлико[33].
Зазвенел звонок. Пусть его звонит, пусть, пусть, проворчала она. Она больше не будет открывать дверь. Какой-то человек стоит у порога. Она видела ноги на фоне ограды. Пусть звонит, сколько ему угодно. Дом продан. Не видит, что ли, объявление на доске? Читать, что ли, не умеет? Или глаз у него нет? Она придвинулась поближе к огню, который еле пробивался из-под бледной золы. Она видит его ноги у порога — между клеткой для канареек и грязным бельем, которое она собиралась выстирать, но этот ветер не дал — из-за него плечо заныло адски. Пусть звонит, пока дом не рухнет, — ей все равно.