Франц Кафка - Письма к Милене
И опять уже какой-то чужой человек сидит передо мной.
* * *В продолжение начатого: все я могу вынести – с тобой в сердце: и если я однажды написал, что дни без твоих писем были ужасны, то это неверно, они были лишь ужасно тяжелы – лодка была тяжела, погруженная в волны ужасно глубоко, до краев, но плыла все-таки на твоих волнах, в твоем потоке. Лишь одного я не смогу вынести без твоей решительной подмоги, Милена: того самого «страха», – тут я слишком слаб, эту громаду ужаса я не могу даже окинуть взором, она захлестывает и уносит меня.
То, что ты говоришь о Ярмиле, как раз и есть одна из тех сердечных слабостей, на мгновение твое сердце перестает хранить мне верность, и тогда тебе приходят в голову такие мысли. Разве мы в этом смысле еще два человека? И разве мой «страх» сильно отличается от страха самозапятнания?
* * *Снова меня прервали; писать в бюро становится уже невозможно.
* * *Обещанное длинное письмо могло бы снова нагнать на меня страху, не будь сегодняшнее письмо таким утешительным. А что будет в том?
Напиши мне сразу, дошли ли деньги. Если они затерялись, я пошлю еще, а если и те затеряются, снова пошлю – и так далее до тех пор, пока у нас вообще ничего не останется, и тогда наконец-то все будет в порядке.
Ф.
А цветка я не получил, – похоже, в последнюю минуту ты его все-таки для меня пожалела.
Пятница
Итак, тебе плохо, как никогда еще не было за все то время, что я тебя знаю. И это непреодолимое расстояние меж нами вместе с твоей болезнью вселяет в меня странное чувство, будто я нахожусь в твоей комнате, но ты меня лишь смутно различаешь, а я потерянно брожу от окна к постели и обратно, и никому и ничему не верю, никакому врачу, никакому лечению, и не знаю, что делать, и только смотрю на это хмурое небо, что долгие годы будто все шутило и шутило, а теперь впервые открылось мне во всей своей безысходности, такое же потерянное, как я сам. Ты лежишь в постели? А кто приносит тебе еду? Какую? И эти головные боли! Напиши мне про все, когда сможешь. У меня был когда-то друг актер, еврей из Восточной Европы, с ним через каждые три месяца случались жуткие приступы головной боли и продолжались несколько дней; вообще-то он был вполне здоров, но в эти дни, бывало, прислонится к стенке на улице и стоит, и ничем ему не поможешь – только ходишь минут тридцать взад и вперед и ждешь. Больной покинут здоровым, но и здоровый больным – тоже. А боли возвращаются регулярно? И что говорит врач? Когда они начались? Теперь ты небось еще и таблетки глотаешь? Ай-яй-яй! – а вот «детка» я уже сказать не могу, не имею права.
Обидно, что твой отъезд снова отсрочился, теперь ты, стало быть, уедешь только через неделю, считая с четверга. А я – я уже не буду иметь счастья видеть, как ты оживаешь там в окружении озер, лесов и гор. Но сколько же мне еще надо счастья, жадине такому? Обидно, что тебе еще так долго придется мучиться в Вене.
О Давосе мы еще поговорим. Не хочу я туда – слишком далеко, слишком дорого и слишком бесполезно. Если уж уезжать из Праги – а уезжать, похоже, придется, – то лучше всего куда-нибудь в деревню. Правда, так меня там и ждали. Надо еще все это продумать, но до ноября я ведь все равно не смогу уехать.
Вчера вечером я встретил некоего Штайна,[109] может быть, он знаком тебе по кофейням, его всегда сравнивали с королем Альфонсом. Он теперь составляет бумаги у одного адвоката и, встретив меня, очень обрадовался: у него есть ко мне разговор, по службе, все равно пришлось бы завтра звонить мне по телефону. «Ну, так о чем идет речь?» – «Дело о разводе, в котором я тоже отчасти замешан, то есть он просит меня вмешаться». – «Как это?» Я в самом деле схватился за сердце. Но потом выяснилось, что речь идет о разводе родителей одного поэта и что мать, с которой я незнаком, попросила его, д-ра Штайна, чтобы я немного повлиял на поэта, ведь ему бы следовало лучше относиться к ней, к матери, и не бранить ее так.
Кстати, странный брак. Представь себе. Жена уже раз была замужем; в этом первом браке у нее родился ребенок от теперешнего ее мужа, а именно упомянутый поэт. Стало быть, он носит фамилию первого ее мужа, а не своего отца. Потом они все-таки поженились и после многих лет по настоянию мужа, отца поэта, опять развелись. А поскольку эта женщина при нынешней нехватке жилья не может найти себе квартиру, они, только по этой причине, продолжают жить в браке, причем эта супружеская жизнь (из-за нехватки жилья) ничуть не примирила мужа с нею и тем паче не заставила его отказаться от развода. Все-таки мы до смешного бедные люди, верно? Мужа я знаю, он человек добрый, разумный, очень дельный, уживчивый.
Список того, что тебе нужно, конечно же, пришли, чем длиннее, тем лучше, ведь в каждую книгу, в каждую желаемую тобой вещь я заползу, чтобы вместе с нею отправиться в Вену (против такой поездки директор ничего не имеет), так что предоставь мне как можно больше возможностей поехать к тебе. А статьи, уже напечатанные в «Трибуне», можешь прислать мне на время.
Между прочим, я почти рад твоему отпуску – если не считать плохой почтовой связи. Ты ведь мне опишешь кратко, как все там выглядит? Твоя жизнь, твоя комната, твои тропинки, вид из окна, еда – чтобы я тоже немножко пожил с тобою.
Суббота
Я огорчен и расстроен – потерял твою телеграмму; она, конечно, не могла совсем потеряться, но уже одно то, что приходится ее искать, выбивает меня из колеи. Между прочим, это все ты виновата: не будь она такой прекрасной, я бы не вертел ее без конца в руках.
Лишь одно меня утешает – то, что ты написала про врача. Стало быть, кровотечение ничего не значило; что ж, я ведь так и предполагал – в медицине я травленый волк. А что он говорит о повреждении в легких? Голодовки и таскания чемоданов он наверняка тебе не прописал. А с тем, чтобы ты и впредь была добра ко мне, он согласился? Или обо мне вообще не было речи? Да, но как я могу тогда всем этим удовлетвориться, если врач не обнаружил ни малейшего моего следа? Или обнаруженное им повреждение в легких – это мой дефект?
Так в самом деле нет ничего серьезного? И единственное, что ему пришло в голову, – это отослать тебя на месяц в деревню? Не так уж и много.
Но против самой поездки в деревню я ничего не имею – во всяком случае, не намного больше, чем против жизни в Вене. Поезжай, пожалуйста, поезжай. Ты как-то писала о надеждах, которые возлагаешь на такую поездку; для меня этого достаточно, чтобы желать ее.
Теперь – еще раз – о моем приезде в Вену. Когда ты пишешь об этом всерьез, это хуже всего – тогда почва здесь в самом деле начинает колебаться, и я с трепетом жду, когда она меня вышвырнет. Не вышвыривает. О внешнем препятствии (о внутренних не говорю: хоть они и сильнее, они бы меня не удержали, не потому что я сам силен, а потому что слишком слаб, чтобы позволить им удержать себя) я уже писал, для этой поездки мне пришлось бы прибегнуть ко лжи, а лжи я боюсь, не как честный человек, а как ученик. Кроме того, есть у меня такое чувство – или по крайней мере предчувствие, – что однажды мне, ради ли себя самого, ради ли тебя, непременно, неизбежно придется ехать в Вену, а во второй раз я не смогу солгать даже и как шалопай ученик. Эта возможность будущей лжи – мой резерв, им я живу, равно как и твоим обещанием при необходимости сразу же приехать. Потому-то я и не приеду сейчас; вместо реальности этих двух дней (пожалуйста, не живописуй их, Милена, это почти пытка для меня – еще не нужда, но беспредельная жажда) – вместо реальности этих двух дней я располагаю их постоянно длящейся возможностью.
А цветы? Они, конечно, уже завяли? С тобой случалось когда-нибудь, чтобы цветы попадали «не в то горло», как мне эти? Ужасно неприятное ощущение.
В твой спор с Максом я не вмешиваюсь. Стою в стороне, признаю за каждым его правоту и чувствую себя будто в укрытии. Ты, бесспорно, права во всех своих рассуждениях, но теперь попробуй встать на его место. У тебя есть родина, и ты вольна ею пренебречь (возможно, это и самое лучшее, что можно с нею сделать, – особенно если учесть, что тем, что в ней пренебрежимо, пренебречь все равно невозможно). А у него родины нет и потому нечем пренебрегать, и он все время должен думать о том, как бы ее найти и построить, – все время: снимает ли он шляпу с гвоздя, лежит ли на солнце в бассейне или пишет книгу, которую ты будешь переводить (тут он, наверное, еще менее всего взвинчен – но ты-то, бедная, любимая моя, какую работу ты взвалила на себя из чувства вины, я вижу тебя склоненной над этой работой, шея приоткрылась, я стою за тобой, а ты и не подозреваешь, – пожалуйста, не пугайся, если почувствуешь прикосновение моих губ, то не поцелуй, то лишь беспомощная моя любовь), – ах да, Макс, все время он должен об этом думать, даже когда пишет тебе.
И вот что странно: в целом справедливо против него обороняясь, ты в частностях ему поддаешься. Он явно писал тебе о моей жизни с родителями и о Давосе. Все это не так. Конечно, жить вместе с родителями – это очень плохо, причем плохо тут не только проживание бок о бок, но и вся жизнь, само погружение в этот круг доброты и любви (ах да, ты не знаешь моего письма к отцу), трепыхание мухи на липучке, – но, между прочим, в этом есть и свои очевидные преимущества, один сражается под Марафоном, другой за обеденным столом, бог войны и богиня победы царят повсюду. К тому же просто так, механически взять и переселиться – какой в этом смысл, особенно если продолжать обедать дома, что сейчас для меня, конечно же, самое лучшее. А о Давосе поговорим в следующий раз. Если что мне и нужно от Давоса, так это возможность получить поцелуй при отъезде.