Хаим Граде - Немой миньян
Глухая Рехил не собирается исповедоваться, она говорит просто так, ничего особенно при этом не думая. Поэтому когда Эльокум Пап выходит из бейт-мидраша, а слепой реб Мануш Мац нащупывает путь назад в свой уголок, чтица идет за проповедником и выпевает на мотив «Сейфер тхинес»: она не жалуется, она заслужила палки. Что он за человек, этот синагогальный староста-резчик? В объявлении, которое висит в Синагогальном дворе, сказано, что кто хочет снять место в молельне Песелеса на Грозные Дни, должен обращаться к старосте и резчику Эльокуму Папу. Поэтому когда она вошла в молельню и увидала человека, сидящего и занимающегося резьбой, она сразу поняла, что он то и есть синагогальный староста из объявления. Но он совсем не дает говорить. Так где же она остановилась? Да, вернувшись из Старой Вилейки в Вильну, она отправилась в богадельню к старичку, с которым развелась. «Зелик, — говорит она ему, — я согрешила против Бога и против тебя. От моего первого ничего не осталось, разве что имя у него то же, что и прежде». «Теперь, Зелик, — говорит она ему, — ты снова можешь на мне жениться. Ты не коэн и тебе позволительно взять назад свою бывшую жену[79], потому что я больше ни за кого замуж не выходила». Он ей отвечает: «Не надо, я уже скоро умру». От его слов у нее сердце разрывалось. Она ведь знала, что она виновата. Она принялась плакать: «Я все равно от тебя не отступлюсь». Так она и сделала. На свои заработки она покупала и готовила для него самое лучшее, и фрукты тоже покупала: мягкие яблоки, груши, даже виноград — и каждый день бежала к нему в богадельню. Самой большой ее радостью было кормить его, перестилать постель и выводить куда надо, а потом сидеть рядом и отражаться в его лице. Он лежал беленький, чистенький, как свежевыпавший снег. Старик за едой обливается, забрызгивает себя, но не Зелик. Его бородка светилась ясным серебром, его руки были мягкими и гладкими, как парча. Но веселость ушла от него, он больше не хлопал в ладоши, как во время плясок на Симхат-Тора. Он всегда говорил ей мудрые речи с большой дружелюбностью. Она слушала его мудрые речи и не могла себя понять, зачем она нанесла ему такую обиду из-за своего первого мужа? Чего этот первый достиг, с позволения сказать? Он читал свои нерелигиозные книжки, пока не стал бухгалтером. Судя по его кислой физиономии в среднем возрасте, трудно было ожидать, что на старости лет он будет иметь такое светлое лицо, как ее старичок. Только одно событие стоило ей здоровья: когда его навестили в богадельне дальние родственники, которые не слишком много знали о его жизни, и спросили его: «Это ваша жена, реб Зелик?», а он пробормотал что-то неопределенное и неразборчивое, словно стыдился ее. Она знала, что он не виноват, она ведь его бывшая, а не настоящая жена. В конце концов он умер.
Чтица начинает всхлипывать и поминает добрым словом старичка, ушедшего в истинный мир десятки лет назад: «Ой, у него было светлое лицо, у реба Зелика. Он выглядел, как заснувший мальчик». Рехил вытирает слезы и продолжает рассказывать.
Когда она осталась совсем одна, она стала хворать и все вспоминала слова своего первого мужа, вдовца из Старой Вилейки, что будь у нее с одним из ее мужей дети, такие глупости ей бы на ум не приходили. Он, конечно, имел в виду такие глупости, как ее влюбленность в него. И то сказать: какая тут любовь? Вари лапшу! Потом началась война, и люди, не к ночи будь помянуто, умирали на улицах от голода, мерли как мухи от всяких заразных болезней. Каждый день оставались сиротами малыши. Она подумала: дом у меня большой, я одна и имею заработок. Возьму-ка я к себе пару малышей. Так она и сделала. Взяла сестричек-двойняшек, родители которых умерли от тифа в одну ночь. И мальчика она тоже взяла. Две сестренки-близняшки и мальчик чувствовали, что они чужие друг другу. Они все время смотрели друг на друга, как котята и брошенный щенок. А тут получается такая история, что она находит у себя под дверью крошку еще в пеленках. Она и тогда не знала, и сейчас не знает, подбросила ли ее родная мать потому, что у нее не оставалось больше сил ее кормить или потому, что ребенок родился без отца. Ладно, что ей в то время, когда бушует война и люди падают на улицах, нечего больше делать, как ломать себе голову, родился ли ребенок от состоящих в законном браке родителей или же он незаконнорожденный? Взяла она к себе и эту девочку (это была девочка) и стала кормить ее из бутылочки. То ли молоко было негодное, то ли у малышки был уже заворот кишок, только девочка умерла.
Тем временем сирот становилось все больше, и приюты были переполнены. Обитатели Синагогального двора стучали в двери городских синагогальных старост и говорили, что в окрестных переулках и дворах шляются без присмотра круглые сироты. А синагогальные старосты отвечали: разве только что на крыше их селить! В самих приютах нет больше места, с позволения сказать, даже булавочную головку запихнуть. Вот и пришло кому-то в голову разместить сирот у нее, у Рехил. Евреи скинутся и будут ей платить. Ладно, о том, сколько ей платили, она даже говорить не хочет. Этого не хватило бы и на воду для каши. Она трудилась с утра до ночи, а в работе нехватки у нее не было. Обывательницы считали богоугодным делом пустить ее мыть их полы. Они ведь знали, что ее заработки идут на содержание сирот. Но когда она каждый вечер возвращалась после тяжелой работы, в доме она находила ад. Утром, перед уходом на работу она оставляла еды для всех. Но днем, пока ее не было, дети постарше и посильнее вырывали кусок изо рта у тех, кто был поменьше и послабее. Ночью ей приходилось кормить голодных, всех мыть, причесывать, мирить поссорившихся и укладывать их спать. Соседи благословляли ее и стали звать «Рехил-приютница». В субботу днем, когда она со своими детишками выходила на прогулку, соседи добродушно посмеивались над ней: «Идет Рехил со своим сиротским приютом!» Прозвище ей как раз нравилось: вспоминая, как вдовец из Старой Вилейки упрекнул ее за бездетность, она радовалась, что ее прозвали «Рехил-приютница», а не «Рехил-бездетница».
Как раз тогда, когда у нее на дому находился приют, она начала терять слух. Она не знает, по какой причине. Соседи говорят, это из-за постоянного ора, который устраивали дети. Соседи не могли больше переносить такой шум, и вот те же самые евреи, которые раньше приводили к ней в дом сирот, стали бегать к городским синагогальным старостам и просить, чтобы их спасли и забрали с их двора этих детей. К тому времени открылся еще один сиротский приют, и к ней пришли за детьми. Ей было как ножом по сердцу отдавать их, но она не противилась. Она сама видела, что в сиротском доме за Зеленым мостом детям будет лучше, чем у нее. Они будут чисто одеты, они будут есть досыта, их будут учить.
Слепой проповедник кивает головой в знак согласия со всем, что рассказывает ему чтица. Он знает, что она говорит правду. Годы спустя после войны она взяла у него маленького племянника и растила его, пока Сендерл не подрос и он, его дядя, не забрал его к себе. Натруженные руки чтицы сложены на впалой груди. Похожая на мать, женившую и выдавшую замуж всех своих детей, глухая Рехил улыбается большими светлыми глазами и какое-то время колеблется, можно ли ей спросить о ее питомце. А вдруг ребе не хочется вспоминать, что его племянник воспитывался у приютницы. Но глухая Рехил не может удержаться и шепчет свою просьбу.
— Как дела у Сендерла? Пусть я буду за него искуплением!
Реб Мануш Мац огорчен тем, что никак не может донести до чтицы весть о ее воспитаннике, который растет набожным пареньком. Когда она говорит, он может хотя бы кивать головой в знак того, что он слышит. Но как он может ей хоть что-то объяснить, если она не слышит, а он не видит? Тем не менее реб Мануш находит выход. Он поднимает руку до высоты своего пюпитра, и Рехил, похоже, очень хорошо его понимает, потому что она откликается радостно:
— Вот как уже подрос Сендерл? Не сглазить бы!
Чтица вздыхает и начинает говорить о другом: она не понимает, как люди, которые не молятся, могут жить. Если она пару дней не скажет своих женских молитв из «Сейфер тхинес», она чувствует на сердце каменную гору, и эти камни — так она чувствует — все время растут. Только когда она принимается читать свои молитвы, ей становится легче.
— Если не молиться, то задохнуться можно. Разве не так, ребе?
И реб Мануш Мац кивает головой в знак того, что это правда.
В день суда
Вержбеловский аскет реб Довид-Арон Гохгешталт в конце концов понял, что протестовать бесполезно. В Грозные Дни в Немом миньяне все-таки будут проводить общественную молитву и будут трубить в шофар — ткие, шворим, труэ[80] — с ума сойти! Вот он и отправился стращать новоиспеченного синагогального старосту Эльокума Папа: он еще не знает, где он будет молиться, в синагоге Гаона с тамошними аскетами или в молельне Семерых Вызываемых к Торе с тамошними обывателями, или даже в Койдановской молельне с дикими хасидами — лишь бы не в молельне Песелеса, лишь бы не в Немом миньяне. «Тоже мне дырка в небе! Одним сумасшедшим будет меньше!» — ответил ему Эльокум Пап и отвернулся от него, как отворачиваются накануне Судного Дня от зарезанной во искупление грехов курицы.