Владимир Набоков - Пнин
— Джаз, джаз, эта молодежь минуты не может обойтись без джаза, — проворчал Пнин себе под нос и свернул на тропинку, которая вела к лесу и реке. Ему вспомнились увлечения своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские романсы, ее страсть фотографировать. Где они теперь, эти ее художественные снимки — собаки, облака, апрельская прогалина с тенями берез на сахарно-мокром снегу, солдаты, позирующие на крыше товарного вагона, закатный край неба, рука, держащая книгу? Ему вспомнилось их последнее свидание на набережной Невы, и слезы, и звезды, и теплый, ярко-розовый шолк подкладки ее каракулевой муфты. Гражданская война разлучила их — история расстроила их помолвку. Тимофей пробрался на юг, где он недолго был в деникинской армии, а семья Миры бежала от большевиков в Швецию, потом осела в Германии, где она со временем вышла замуж за меховщика родом из России. Как-то в начале тридцатых годов Пнин, в ту пору уже женатый, приехал с женою в Берлин, где ей хотелось побывать на съезде психотерапевтов, и однажды вечером, в русском ресторане на Курфюрстендаме, он опять увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему, как бывало, из-под темных бровей, застенчиво и лукаво, и контур ее выпуклых скул, и ее удлиненные глаза, и тонкость ее рук и щиколок были все те же, были безсмертны, а потом она вернулась к мужу, который ушел в гардероб за пальто, и тем все и кончилось — но болезненный укол нежности не проходил, как дрожащий очерк стихов, которые знаешь, что знаешь, но не можешь вспомнить.
Слова слишком разговорчивой Шполянской вызвали в его воображении образ Миры с небывалой силой. Это разбередило его. Вынести это хотя бы на мгновение можно было только в отрешенности неизлечимой болезни, в состоянии душевного равновесия перед близкой смертью. Чтобы существовать рационально, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину, — не оттого, что память о юношеском романе, банальном и кратком, угрожала его душевному покою (увы, воспоминание о браке с Лизой обладало достаточной властью, чтобы вытеснить любое прежнее увлечение), а оттого, что, положа руку на сердце, никакой совести, а значит, и никакому самосознанию не оставалось места в мире, где возможны были такие вещи, как смерть Миры. Необходимо было забыть об этом — потому что ведь нельзя было ужиться с мыслью, что эту вот милую, тонкую, нежную молодую женщину, вот с этими глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами на заднем плане, привезли в скотском вагоне в истребительный лагерь и убили, впрыснув ей фенола в сердце, в то самое кроткое сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого. И оттого, что не было точно известно, какой именно смертью умерла Мира, она продолжала умирать в его воображении множеством смертей и множество раз воскресала — чтобы снова умереть, и вот ее снова уводит дипломированная медицинская сестра на прививку какой-то дрянью, бациллами столбняка, битым стеклом, вот ее травят под бутафорским душем с синильной кислотой, сжигают заживо в яме на облитой бензином куче буковых дров. По словам следователя, с которым Пнину случилось как-то говорить в Вашингтоне, твердо установлено было только то, что ее как слишком слабосильную для работы (хотя все еще улыбающуюся, все еще в силах помогать другим еврейским женщинам) отобрали для уничтожения и сожгли в крематории через несколько дней по прибытии в Бухенвальд, в чудесной лесистой местности с громким именем Большой Эттерсберг. Это в часе ходьбы от Веймара, где гуляли Виланд, Гердер, Гёте, Шиллер, несравненный Коцебу и прочие. «Aber warum, но для чего, — сокрушался бывало д-р Гаген, этот кротчайший из смертных, — для чего нужно было устраивать этот ужасный лагерь так близко!» — ибо он и впрямь был близко — всего в пяти милях от средоточия немецкой культуры — «этой нации университетов», как изящно выразился, анализируя положение в Европе в своей недавней актовой речи президент Вэйндельского университета, известный умением блеснуть красным словцом; в той же речи он отпустил комплимент и по адресу другого застенка, «России — страны Толстого, Станиславского, Раскольникова и других превосходных, великих людей».
Пнин медленно брел под торжественными соснами. Небо меркло. Он не верил в самодержавного Бога. Он смутно верил в некую демократию духов. Быть может, души умерших образуют комитеты, которые на своем непрерывном заседании решают участь живых.
Комары становились все назойливее. Пора идти пить чай. Пора играть в шахматы с Шато. Этот странный приступ прошел, вернулась свобода дышать. На далеком гребне косогора, на том самом месте, где за несколько часов перед тем стоял граминеевский мольберт, темнели в профиль два силуэта на фоне раскаленного как угли неба. Они стояли близко друг к другу, лицом к лицу. С дороги нельзя было разобрать, дочка ли это Порошиных со своим кавалером, или Нина Болотова с молодым Порошиным, или просто эмблематическая пара, легкой рукой художника помещенная на последней странице гаснувшего дня Пнина.
Глава шестая
1
Начался осенний семестр 1954-го года. На мраморной шее невзрачной Венеры в вестибюле гуманитарного корпуса опять появился малиновый отпечаток губной помады (имитация поцелуя). В «Вэйндельских ведомостях» опять дебатировалась «проблема автомобильных стоянок». Усердные первокурсники опять надписывали на полях библиотечных книг полезные пояснения вроде «описание природы» или «ирония»; а один особенно искушенный школяр в прелестном издании стихов Маллармэ уже успел подчеркнуть лиловыми чернилами трудное слово «oiseaux» и намарать над ним «птицы». Осенние вихри опять залепили палой листвой одну сторону решетчатой галереи, которая вела из гуманитарного во Фриз-Холл. Опять в безоблачные дни над асфальтом и газоном парили огромные янтарно-коричневые бабочки-данаиды, медленно уплывая на юг, неплотно подобрав черные лапки, довольно низко свисавшие из-под черного в белую крапинку тельца.
А в университете все шло, скрипя, своим чередом. Неутомимые аспиранты со своими беременными женами по-прежнему строчили диссертации о Достоевском и Симоне де Бовуар. Кафедры литературы все еще корпели в твердой уверенности, что Стендаль, Галсворти, Драйзер и Манн — великие писатели. Все еще в моде были синтетические слова вроде «конфликта» и «модели». Как всегда, безплодные преподаватели успешно занимались «производительным трудом», рецензируя книги более плодовитых коллег, и, как всегда, те из профессоров, кому повезло, пожинали или собирались пожинать плоды различных премий, присужденных им в начале года. Так, например, забавное маленькое пособие предоставило разносторонне одаренной чете Старров (Христофору Старру с младенческим лицом и его молоденькой жене Луизе) с кафедры изящных искусств редчайшую возможность записать послевоенные народные песни в Восточной Германии, куда эти поразительные молодые люди каким-то образом получили разрешение проникнуть. Дуглас В.Томас (которого приятели звали просто Том), профессор антропологии, получил десять тысяч долларов от Мандовильского фонда для изучения гастрономических обычаев кубинских рыбаков и пальмолазов. Другое благотворительное учреждение поддержало д-ра Бодо фон Фальтернфельса, чтобы он мог завершить «библиографию, обнимающую опубликованные и рукописные работы последних лет, посвященные критической оценке влияния последователей Ницше на современную мысль». И наконец, особенно щедрая субсидия позволила прославленному вэйндельскому психиатру, д-ру Рудольфу Аура, поставить на десяти тысячах учащихся начальных классов так называемый Пальцемакательный Опыт, при котором ребенку предлагают окунуть указательный палец в чашки с цветной жидкостью, после чего отношение длины пальца к его намоченной части измеряется и вычерчивается на разных увлекательных диаграммах.
Начался осенний семестр, и д-р Гаген оказался в затруднительном положении. Летом один старый приятель частным образом запросил его, не согласится ли он занять исключительно доходную кафедру в Сиборде, гораздо более солидном университете, чем Вэйндель. С этой стороны задача решалась сравнительно легко. С другой же стороны, ему делалось не по себе при мысли, что с такой любовью созданная им кафедра, с которой куда более богатая средствами французская Блоренджа не могла тягаться в культурном значении, попадет в когти коварного Фальтернфельса, которого он, Гаген, вытащил из Австрии и который теперь подкапывался под него — например, с помощью закулисных маневров прибрал к рукам Europa Nova, влиятельное ежеквартальное издание, основанное Гагеном в 1945-м году. Предполагаемый уход Гагена — о котором он покуда ничего не сообщал своим коллегам — должен был иметь одно еще более печальное последствие: внештатный профессор Пнин неминуемо оставался за бортом. В Вэйнделе никогда не водилось постоянного русского отделения, и академическое существование моего бедного друга всегда зависело от эклектического немецкого, которое пользовалось его услугами в одном из своих разветвлений, как бы в подотделе сравнительной литературы. И уж конечно Бодо просто назло отсечет этот сук, и Пнин, у которого не было постоянного контракта с Вэйнделем, вынужден будет уйти — если только его не приютят при какой-нибудь другой литературно-лингвистической кафедре. Такая возможность как будто имелась только на английской и французской. Но Джэк Коккерель, глава английской, относился с неодобрением ко всему, что делал Гаген, Пнина всерьез не принимал, а кроме того, не официально, но довольно успешно торговался о приобретении услуг одного известного англо-русского писателя, способного, если нужно, читать все те курсы, которые оправдывали академическое существование Пнина. И Гагену ничего не оставалось другого, как обратиться к Блоренджу.