Гюстав Флобер - Госпожа Бовари
«Как он теперь уже далеко!» — подумала она.
Гомэ, по обыкновению, пришел в половине седьмого, во время обеда.
— Итак, — сказал он, усаживаясь, — сегодня мы проводили нашего юношу в дальнее плавание?
— По-видимому, — ответил лекарь. И, повернувшись на стуле, спросил: — А у вас что нового?
— Ничего особенного. Только жена сегодня немного разволновалась. Вы знаете женщин, их все расстраивает! А мою в особенности! Мы были бы не правы, если бы восставали против этого: нервная организация их гораздо утонченнее нашей.
— Бедный Леон! — сказал Шарль. — Как-то заживет он в Париже?.. Привыкнет ли?
Госпожа Бовари вздохнула.
— Помилуйте! — сказал аптекарь, прищелкнув языком. — А веселые ужины в ресторанах? А маскарады? А шампанское? Всего будет вдосталь, уверяю вас.
— Я не думаю, чтобы он сбился с пути, — возразил Бовари.
— Я тоже! — ответил с живостью Гомэ. — Но ему нельзя будет отставать от товарищей из боязни прослыть иезуитом. А вы не знаете, какую жизнь ведут эти гуляки в Латинском квартале, с актрисами! Впрочем, на студентов в Париже смотрят хорошо. Если они мало-мальски умеют быть приятными в обществе, их тотчас же приглашают в лучшие дома, и даже дамы из Сен-Жерменского предместья влюбляются в них, что дает им впоследствии возможность выгодно жениться.
— Но, — сказал Шарль, — я боюсь за него, как бы он там…
— Вы правы, — подхватил аптекарь, — это оборотная сторона медали! Там человек постоянно должен пощупывать свой карман. Так, например, сидите вы, положим, в общественном саду; является некто хорошо одетый, даже с орденом в петлице, ни дать ни взять дипломат, обращается к вам; вы разговорились; он вкрадывается в ваше доверие, предлагает вам табаку или поднимает вашу шляпу. Вы сближаетесь еще больше; он ведет вас в кафе, приглашает к себе на дачу, навязывает вам, между двумя стаканами вина, новые знакомства, и все это только с целью опустошить ваш кошелек или вовлечь вас в какие-нибудь пагубные предприятия.
— Это верно, — ответил Шарль, — но я думал главным образом о болезнях, например о тифе, который частенько схватывают приезжие студенты.
Эмма вздрогнула.
— От перемены образа жизни, — продолжал за него аптекарь, — и вытекающего отсюда нарушения равновесия в общей экономии организма. К тому же парижская вода — сами знаете! И все эти ресторанные кушанья, вся эта пряная пища только возбуждают кровь и, что бы ни говорили, никогда не сравнятся с семейным столом. Что касается меня, то я всегда предпочитал домашнюю кухню, это здоровее! Поэтому, когда я изучал фармацию в Руане, я ходил столоваться в пансион, где обедали профессора.
И он развивал далее свои общие взгляды и личные предпочтения до той минуты, пока за ним не пришел Жюстен, так как требовалось приготовить какое-то снадобье.
— Ни минуты покоя! — воскликнул он. — Вечная каторга! Ни на мгновенье нельзя отлучиться! Лезь из кожи, как рабочая кляча! Проклятый хомут! — Уже в дверях он сказал: — Кстати, вы слышали новость?
— Какую?
— Весьма вероятно, — сказал Гомэ, поднимая брови и придавая лицу самое серьезное выражение, — что съезд земледельцев Нижней Сены состоится в нынешнем году в Ионвиле, по крайней мере об этом ходят слухи. Сегодня это проскользнуло в газете. Для нашего округа это имеет огромное значение! Но об этом мы еще поговорим. Я вижу, вижу, благодарю вас, у Жюстена фонарь!
Глава VII
Следующий день для Эммы был днем траура. Все казалось ей окутанным черною дымкой, смутно реявшей над предметами, и грусть вторгалась в душу с тихими завываниями, как ветер зимою в покинутый замок. Это была тоска о невозвратном, более не повторимом; усталость, овладевающая душой в минуту всякого свершения, всякого конца; боль, причиняемая перерывом привычного движения, внезапною остановкой длительного напряжения душевных сил.
Как в тот день по возвращении из Вобьессара, когда в голове ее вихрем кружились кадрили, опять испытывала она мрачное уныние, тупое отчаяние. Леон представлялся ей выше, прекраснее, пленительнее, неопределеннее; хоть он и расстался с нею, он не покинул ее, он был все тут, и стены дома, казалось, хранили его тень. Она не в силах была оторвать взгляда от этого ковра, по которому он ступал, от этих пустых кресел, где он сидел. Речка текла по-прежнему и тихо нагоняла свои невысокие волны на скользкий береговой склон. Не раз гуляли они там, под этот ропот журчащей воды, меж камней, покрытых мохом. Как ласково светило солнце! Какие ясные часы после полудня проводили они наедине, в тени, в глуши сада! Он читал вслух, сидя без шляпы на садовом табурете из древесных сучьев; свежий ветерок с луга шевелил страницами книги и настурциями, обвивавшими беседку… Увы, его нет — исчезло единственное очарование ее жизни, единственная надежда на возможное счастье! Почему не схватила она это счастье, когда оно ей давалось! Почему обеими руками, на коленях, не удержала бегущего? Она проклинала себя за то, что не любила Леона; она жаждала его губ. Ей хотелось догнать его, броситься ему в объятия, сказать: «Это я! Я — твоя!» Но Эмма заранее терялась при мысли о трудностях такого предприятия, а желания, усиленные раскаянием, еще жарче разгорались.
С тех пор воспоминание о Леоне стало как бы средоточием ее тоски; оно тлело живучей костра, разведенного зимними путниками в русской степи и покинутого в снежных сугробах. Она бросалась к нему, припадала к его теплу, осторожно ворошила этот очаг, готовый угаснуть, искала вокруг, что могло бы его оживить. Самые отдаленные воспоминания и самые близкие, непосредственные случайные впечатления, все, что она пережила или воображала пережитым, сладострастные мечты, разрушаемые действительностью, замыслы счастья, трещавшие на ветру, словно сухие сучья, свою бесплодную добродетель, свои оборвавшиеся надежды, свою семейную жизнь — все подбирала она, все хватала, все служило ей топливом, чтобы разжигать ее печаль.
И все же костер догорал потому ли, что истощался запас горючего вещества или потому, что его было навалено в огонь слишком много. Любовный жар мало-помалу загасила разлука, сожаления притушила привычка; зарево, которым алело ее бледное небо, помрачилось, падало и — исчезло. В усыплении своей совести она принимала даже отвращение к мужу за порывы страсти к любовнику, ожоги ненависти — за вспышки любви; и так как ветер продолжал бушевать, и страсть сгорела дотла, и помощь ниоткуда не пришла, и солнце не встало, то со всех сторон окружила ее ночь, и она стояла, потерянная, среди пронизывающего ее ужасного холода.
Возобновились мрачные дни Тоста. Она считала себя теперь еще более несчастною, так как на опыте узнала горе вместе с уверенностью, что оно уже не кончится.
Женщина, принесшая столь великие жертвы, могла, разумеется, позволить себе кое-какие прихоти. Она купила готический аналой для молитвы и израсходовала в один месяц более четырнадцати франков на лимоны для чистки ногтей; выписала себе из Руана голубое кашемировое платье; выбрала у Лере лучший из всех шарфов и, опоясав им свой утренний капот и закрыв ставни, с книгою в руках лежала по целым часам на диване в этом причудливом убранстве.
Часто меняла она прическу: убирала волосы по-китайски, завивала их в мелкие локоны, заплетала в косы, то делала пробор на боку и напуски вниз, по-мужски.
Вздумала изучать итальянский язык: накупила словарей, грамматик, запас белой бумаги. Принималась за серьезные книги по истории, по философии. Ночью Шарль иногда вскакивал, думая, что его зовут к больному.
— Сейчас иду, — бормотал он.
А это было чирканье спички, которою Эмма собиралась зажечь лампу. Но с ее чтением случилось то же, что и с вышиваньями: едва начатые, они засовывались в шкаф, она хваталась за книгу, бросала ее, переходила к другим.
У нее бывали минуты исступления, когда легко можно было бы подтолкнуть ее на любое безумство. Однажды она поспорила с мужем, что выпьет до половины большой стакан водки; и так как Шарль имел глупость усомниться в этом, то она осушила полстакана до дна.
Между тем, несмотря на свой «легкомысленный» вид (определение ионвильских мещанок), Эмма не казалась веселой, и почти всегда углы ее губ хранили ту неподвижную складку, которою отмечены лица старых дев и неудачников-честолюбцев. Вся была она бледная, белая как полотно; кожа на носу стягивалась к ноздрям, глаза смотрели без выражения. Найдя у себя три седых волоса на висках, она заговорила о старости.
Она часто ощущала слабость и головокружения; однажды стала даже кашлять кровью и, когда Шарль засуетился, заметно встревоженный, сказала:
— Ба, что за важность!
Шарль ушел в кабинет и, облокотясь обеими руками на письменный стол, плакал, сидя в своем кресле под френологическою моделью.
Потом написал матери, прося ее приехать, и у них вдвоем начались долгие совещания о состоянии Эммы.