Элиза Ожешко - Хам
— Киця!
Он увидел за окном осторожно бегущего кота.
Когда Франка проснулась и раскрыла глаза, на лице ее выразилось изумление, граничившее с испугом. Павел сидел у окна и держал в своих широких руках дитя, которое, стоя на его коленях, погружало свои крошечные пальцы в короткую и полуседую гущу его волос. Она быстро поднялась с постели, не надевая башмаков, тихо подошла к окну и сделала таксе движение, как будто хотела взять дитя с его колен. Павел оглянулся; глаза его встретились с ее испуганным взглядом, и, прижав к себе дитя, он коротко сказал:
— Не нужно!
— Надоест… — тихо заметила она.
Он ничего не ответил. Она, вероятно, была больна, дрожала всем телом и, хотя в избе совсем не было холодно, зябко куталась в свою изорванную кофту.
— Развести огонь? — спросила она.
— Разведи.
Она стала возиться около печи; невольные стоны вырвались у нее из груди, иногда она схватывалась обеими руками за голову. Однако она скоро развела огонь. Дитя соскочило с колен Павла и шлепало за ней, следя за тем, что делает мать, а увидев огонь, который веселым пламенем запылал в печке, закричало от радости.
Повернувшись лицом к огню, Франка снова спросила:
— Может быть, очистить и сварить картошку?
— Свари… — ответил он и, встав со скамейки, молча надел сапоги и сермягу. Потом, отрезав от каравая ломоть хлеба, он спрятал его в карман и направился к дверям, держа шапку в руке. Перед дверью он остановился, посмотрел на женщину, стоявшую перед огнем, и, встретив ее тревожный взгляд, опустил глаза.
— Все в избе на том самом месте, где и раньше было… — понизив голос, начал он. — Бери, вари, ешь и ребенку давай. Делай, что хочешь. Ты тут опять такая же хозяйка, как и прежде.
Она вся подалась вперед и с тревогой в глазах вслушивалась в его речь, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но он поспешно повернулся к дверям и уже на пороге сказал не оглядываясь:
— Под вечер я вернусь… если боишься оставаться одна, затвори дверь на задвижку.
Он уже принял твердое решение, но что-то потянуло его на волю, на быструю бурную реку: быть может, это был стыд, непреодолимый стыд, и боль, терзавшая его сердце.
Он взял пару весел, стоявших в сенях, положил их себе на плечо и широкими шагами стал спускаться с горы.
Вскоре после этого среди реки, разлившейся широкой лентой, мчался вдаль, точно птица, его челнок, поднимаясь и опускаясь по темным волнам, а вокруг раздавался шумящий и непрерывный напев быстрой и бурной реки. Шумно и беспрерывно напевала она ему теперь о ранах, причиненных изменой, о муках ревности и о сладкой надежде, отравленной воспоминаниями. Но больше всего она пела ему о священном долге помогать ближнему и спасать его, — долге, о котором он уже забыл, но который теперь снова стоял перед Павлом, озаряя внутренним светом его стареющее, обрамленное седеющими волосами лицо.
За час до наступления сумерек Павел вошел в избу и увидел Франку, лежавшую на кровати. Она не спала и, увидев вошедшего, быстро села на постели и сняла с головы мокрый платок. Поставив весла около стены, он спросил:
— Болит голова?
Она ответила, что теперь ей уже лучше: она отдохнула.
— Хорошо, что отдохнула… Хтавьян спит?
— Уснул… Целый день такое творил, что боже упаси, Все трогал в избе и все спрашивал: что это? что это? — а она очень боялась, чтоб он чего не испортил и чтоб, сохрани господь, не натворил беды. Но теперь, слава тебе господи, уснул…
Она говорила все это немного смелее и громче, но не двигалась с места, а в ее голосе и движениях чувствовались еще тревога и нерешительность. Минуту спустя она сказала:
— Я сварила кашу… она стоит в печке и еще горячая.
Павел вытащил из печки горшок и отрезал кусок хлеба.
Он ел медленно и довольно долго, однако не за столом, а стоя перед печкой. Потом он уселся на скамейке и обратился к женщине, неподвижно сидевшей на кровати:
— Иди-ка сюда. Поговорим.
Голос его звучал ласково. Когда она соскальзывала с постели и проходила через избу, в ее движениях было немного прежней живости и кошачьей гибкости. Однако она не обняла его, как это бывало прежде, и не улеглась, точно кошка, на его груди.
Уронив руки на колени, она сидела и молча ждала. Хотя он заговорил уже с ней ласково, хотя он сказал ей уже, что она тут такая же хозяйка, как была, но она еще не совсем была уверена в том, что он скажет ей теперь и как поступит с нею.
— Ну, — заговорил он, — много беды и унижений натерпелась ты? Довольна ли ты теперь, что от меня ушла и опять попала на дорогу, ведущую в ад? Приятна, должно быть, эта дорога, если ты пришла назад худая, как щепка, больная и почти голая! Га! Отчего же ты ушла и отчего вернулась?.. Говори же!
О, только этого призыва, произнесенного таким тоном, ждала она, чтобы излить все, что накипело у нее в груди за время скитаний. Как молния мелькнуло в ее душе воспоминание о той отдаленной минуте, когда на острове, среди белоснежной гвоздики, она рассказала этому человеку все, а он поступил с ней, как отец поступает с ребенком, как исповедник с кающейся грешницей, и даже полюбил ее с этого времени.
Воспоминание это придавало ей смелости и дало новый толчок ее желанию открыть ему свою душу, — это желание жгло ее. Она рассказала со свойственной ей непринужденной и гордой искренностью, что она влюбилась в этого лакея до безумия; она сама даже не знает, как и когда это случилось, но она просто души не чаяла в нем, жить без него не могла. А он поклялся ей, что вечно будет ее любить и никогда не оставит; и так он сладко это говорил, такой был вежливый и всегда красиво одетый, будто пан! Да он и в самом деле происходил из хорошей семьи. Отец его был даже шляхтич, дети которого только из нужды пошли на службу. Лишь она его увидела, то сейчас же узнала, что он из хорошей семьи, и это привлекло ее к нему. Сначала ей было в городе очень хорошо и весело. Она нашла службу в таком доме, где слуг было очень много, а работы мало. Кароль приходил к ней почти каждый день; в воскресенье и праздники водил ее на гулянье и в театр. Так продолжалось несколько месяцев. Вдруг — взял да уехал с тем господином, у которого он служил, в большой далекий город. Прощаясь с ней, он проливал горькие слезы, но говорил, что такой службы, как у этого пана, и таких доходов, как у него, он не найдет во всем мире, и поэтому нужно быть разве сумасшедшим, чтоб лишиться такой должности. Как она плакала, как умоляла его взять ее с собой. Он тоже рыдал, но не соглашался: «Что я там буду делать с тобой? На что ты мне там нужна?» И поехал, а она спустя две недели поехала за ним. Она думала, что она доедет до этого города, в котором он жил, и что он поможет в ее несчастье. Но она успела сделать лишь часть пути, так как беда случилась с ней на полдороге, в чужом городе…
Родилось дитя. Она дала ему имя Октавиан, — это очень красивое имя и не употребляется между простыми людьми. Она не могла даже написать письма, она не знала ни улицы, ни дома, в котором Кароль поселился со своим паном. Он или не знал об этом, когда с ней прощался, или не хотел сказать.
Она терпела тогда такую нищету, как еще никогда в жизни. Все деньги, которые у нее были, она издержала, чтобы снять угол в избе у какой-то прачки, а на прокормление ребенка она продавала платья и мелкие вещи, какие у нее были. В чужом городе не легко было найти должность. В течение нескольких месяцев она нанималась по домам стирать белье и даже мыть полы, а так как она кормила ребенка и терпела разные лишения, то часто сил ее не хватало на такую жизнь, и тогда она или ничего не зарабатывала, или только очень мало. Но потом она нашла работу, оставила ребенка у этой прачки, и ей было бы даже довольно хорошо, если бы ее не мучила печаль и не растравляла злоба против этого негодяя, который затащил ее сюда, а потом оставил в самом несчастном положении. По временам ее охватывало такое бешенство, что она рвала на себе платье, а в голове чувствовала как будто грохот десяти возов и шум десяти самоваров. Ею часто овладевала злость, особенно тогда, когда она вспоминала о Павле, о его доброте, о той тихой и миленькой избе, из которой она добровольно бежала; она до того злилась, что, кажется, убила бы всякого, кто попался бы ей тогда на глаза. Попалась ей раз на глаза кухарка, тоже очень злая женщина; они поссорились, и она бросила в голову этой кухарке горшок с горячей водой. Поднялся в доме страшный шум, ее обвинили перед судом: суд присудил ее к трем месяцам тюрьмы… ну она и пошла в тюрьму.
И чего она там ни насмотрелась! Вот наслушалась она там всего! Одна из тех женщин, вместе с которыми она сидела в тюрьме, отравила своего мужа, другая задушила ребенка; несколько было таких, которые поджигали дома или всю жизнь занимались воровством. Стыдно ей было сидеть с такими преступницами, тем более что это были все простые женщины, почти одни хамки, и говорили они по-хамски. Она чувствовала все сильнее шум и боль в голове, а когда ее, наконец, выпустили из тюрьмы, она еле притащилась к ребенку, расцеловала его, заплакала над его тяжкой долей и тут же слегла в больницу.