Хулио Кортасар - Игра в классики
— Браво, — сказал Оливейра, понимая, что аплодисменты были бы неуместны. — Браво, мадам.
Не поднимаясь, Берт Трепа развернулась на табурете и уперлась локтем в ля первой октавы. Они посмотрели друг на друга. Оливейра встал и подошел к сцене.
— Очень интересно, — сказал он. — Поверьте, мадам, я слушал вашу игру с подлинным интересом.
Ну и сукин сын.
Берт Трепа смотрела в пустой зал. Одно веко у нее подергивалось. Казалось, она что-то хотела спросить, чего-то ждала. Оливейра почувствовал, что должен говорить.
— Вам, как никому, должно быть хорошо известно, что снобизм мешает публике понять настоящего артиста. Я знаю, что, по сути, вы играли для самой себя.
— Для самой себя, — повторила Берт Трепа голосом попугая, удивительно похожим на тот, что был у господина, открывавшего концерт.
— А для кого же еще? — продолжал Оливейра, взбираясь на сцену так ловко, словно проделывал это во сне. — Подлинный художник разговаривает только со звездами, как сказал Ницше.
— Простите, вы кто? — вдруг заметила его Берт Трепа.
— О, видите ли, мне интересно, как проявляется… — Он без конца мог низать и низать слова — дело обычное. Надо было просто побыть с ней еще немного. Он не мог объяснить почему, но чувствовал: надо.
Берт Трепа слушала, все еще витая где-то. Потом с трудом выпрямилась, оглядела зал, софиты.
— Да, — сказала она. — Уже поздно, пора домой. — Она сказала это себе, и сказала так, будто речь шла о наказании или о чем-то в этом роде.
— Вы позволите мне удовольствие побыть с вами еще минутку? — сказал Оливейра, поклонившись. — Разумеется, если никто не ждет вас в гардеробе или у выхода.
— Наверняка никто. Валентин ушел сразу после вступительного слова. Вам понравилось вступительное слово?
— Интересное, — сказал Оливейра, все более уверяясь в том, что он спит наяву и что ему хочется спать и дальше.
— Валентин умеет и лучше, — сказала Берт Трепа. — И, по-моему, мерзко с его стороны… да, мерзко… уйти и бросить меня, как ненужную тряпку.
— Он с таким восхищением говорил о вас и о вашем творчестве.
— За пятьсот франков он будет с восхищением говорить даже о тухлой рыбе. Пятьсот франков! — повторила Берт Трепа, уходя в свои думы.
«Я выгляжу дураком», — подумал Оливейра. Попрощайся он сейчас и спустись в партер, пианистка, наверное, и не вспомнит о его предложении. Но она уже опять смотрела на него, и Оливейра увидел, что Берт Трепа плачет.
— Валентин — мерзавец. Да все они… больше двухсот человек было, вы сами видели, больше двухсот. Для первого исполнения это необычайно много, не так ли? И все билеты были платные, не думайте, мы не рассылали бесплатных. Больше двухсот человек, а остались вы один, Валентин ушел, я…
— Бывает, что пустой зал означает подлинный триумф, — проговорил Оливейра, как это ни дико.
— Почему они все-таки ушли? Вы не заметили, они смеялись? Более двухсот человек, говорю вам, и были среди них знаменитости, я уверена, что видела в зале мадам де Рош, доктора Лакура, Монтелье, скрипача, профессора, получившего недавно Гран-при… Я думаю, что «Павана» им не очень понравилась, потому-то и ушли, как вы считаете? Ведь они ушли еще до моего «Синтеза», это точно, я сама видела.
— Разумеется, — сказал Оливейра. — Надо заметить, что «Павана»…
— Никакая это не павана, — сказала Берт Трепа. — А просто, дерьмо. А все Валентин виноват, меня предупреждали, что Валентин спит с Алике Аликсом. А почему, скажите, молодой человек, я должна расплачиваться за педераста? Это я-то, лауреат золотой медали, я покажу вам, что писали обо мне критики в газетах, настоящий триумф, в Гренобле, в Пу…
Слезы текли по шее, теряясь в мятых кружевах и пепельных складках кожи. Она взяла Оливейру под руку, ее трясло. Того и гляди, начнется истерика.
— Может, возьмем ваше пальто и выйдем на улицу? — поспешил предложить Оливейра. — На воздухе вам станет лучше, мы бы зашли куда-нибудь выпить по глоточку, для меня это было бы подлинной…
— Выпить по глоточку, — повторила Берт Трепа. — Лауреат золотой медали.
— Как вам будет угодно, — неосторожно сказал Оливейра. И сделал движение, чтобы освободиться, но пианистка сжала его руку и придвинулась еще ближе. Оливейра почувствовал дух трудового концертного пота, перемешанный с запахом нафталина и ладана, а еще — мочи и дешевого лосьона. «Сперва Рокамадур, а теперь — Берт Трепа, нарочно не придумаешь». «Золотая медаль», — повторяла пианистка, глотая слезы. Тут она всхлипнула так бурно, словно взяла в воздухе мощный аккорд. «Ну вот, так всегда…» — наконец понял Оливейра, тщетно пытаясь уйти от личных ощущений и нырнуть в какую-нибудь, разумеется метафизическую, реку. Не сопротивляясь, Берт Трепа позволила увести себя к софитам, где поджидала капельдинерша, держа в руках фонарик и шляпу с перьями.
— Мадам плохо себя чувствует?
— Это от волнения, — сказал Оливейра. — Ей уже лучше. Где ее пальто?
Меж каких-то досок и колченогих столиков, подле арфы, у вешалки стоял стул, и на нем лежал зеленый плащ. Оливейра помог Берт Трепа одеться, она больше не плакала, только совсем свесила голову на грудь. Через низенькую дверцу они вышли в темный коридор, а из него — на ночной бульвар. Моросил дождь.
— Такси, пожалуй, не достанешь, — сказал Оливейра, у которого было франков триста, не больше. — Вы далеко живете?
— Нет, рядом с Пантеоном, и я бы предпочла пройтись пешком.
— Да, так, наверное, лучше.
Берт Трепа двигалась медленно, и голова у нее при каждом шаге моталась из стороны в сторону. В плаще с капюшоном она похожа была не то на партизана, не то на короля Убю. Оливейра поднял воротник и с головой утонул в куртке. Было свежо, Оливейра почувствовал, что хочет есть.
— Вы так любезны, — сказала артистка. — Не следовало вам беспокоиться. Что вы скажете о моем «Синтезе»?
— Мадам, я — любитель, не более. Для меня музыка, как бы выразиться…
— Не понравился, — сказала Берт Трепа.
— С первого раза трудно…
— Мы с Валентином работали над ним несколько месяцев. Круглые сутки все искали, как соединить этих двух гениев.
— Но вы же не станете возражать, что Делиб…
— Гений, — повторила Берт Трепа. — Так однажды при мне назвал его сам Эрик Сати. И сколько бы доктор Лакур ни говорил, что Сати просто хотел мне… в общем, ради красного словца. Вы-то знаете, какой он был, этот старик… Но я умею понимать, что хотят сказать мужчины, молодой человек, и я знаю, что Сати был убежден в этом, убежден. Вы из какой страны, юноша?
— Из Аргентины, мадам, и, кстати сказать, я уже далеко не юноша.
— Ах, из Аргентины. Пампа… А как вам кажется, там могли бы заинтересоваться моими произведениями?
— Я в этом уверен, мадам.
— А вы не могли бы похлопотать, чтобы ваш посол принял меня? Если уж Тибо ездил в Аргентину и в Монтевидео, то почему бы не поехать мне, исполняющей собственные произведения? Вы, конечно, обратили внимание, это — главное: я исполняю музыку своего сочинения. И почти всегда — первое исполнение.
— Вы много сочиняете? — спросил Оливейра, и ему показалось, что его вот-вот стошнит.
— Это мой восемьдесят третий опус… нет… ну-ка… сколько же… Только сейчас вспомнила, что мне надо было перед уходом поговорить с мадам Ноле… Уладить денежные дела, как положено. Двести человек, это значит… — Она забормотала что-то, и Оливейра подумал, не милосерднее ли сказать ей чистую правду, все, как есть, но ведь она знала ее, эту правду, конечно, знала. — Это скандал, — сказала Берт Трепа. — Два года назад я играла в этом же самом зале, Пуленк обещал прийти… Представляете? Сам Пуленк. Я в тот вечер чувствовала такое вдохновение, но, к сожалению, какие-то дела в последнюю минуту помешали ему… вы же знаете, какие они, эти модные музыканты… А сегодня Ноле собрала вдвое меньше публики, — добавила она, разъяряясь. — Ровно вдвое. Двести человек я насчитала, значит, вдвое…
— Мадам, — сказал Оливейра, мягко беря ее под локоть, чтобы вывести на улицу Сен. — В зале было темно, возможно, вы ошиблись.
— О нет, — сказала Берт Трепа. — Уверена, что не ошиблась, но вы меня сбили со счета. Позвольте-ка, сколько же получается… — И она снова старательно зашептала, шевеля губами и загибая пальцы, совершенно не замечая, куда ее вел Оливейра, а может быть, даже и самого его присутствия. Время от времени она что-то говорила вслух, но, верно, говорила она сама с собой, в Париже полно людей, которые на улице вслух разговаривают сами с собой, с Оливейрой тоже такое случалось, и для него это не диковина, а диковина то, что он, как дурак, идет по улице с этой старухой, провожает эту вылинявшую куклу, этот несчастный вздутый шар, в котором глупость и безумие отплясывали настоящую павану ночи. «До чего противная, так бы и спихнул ее с лестницы, да еще ногой наподдал в лицо и раздавил бы подошвой, как поганую винчуку, пусть сыпется, как рояль с десятого этажа. Настоящее милосердие — вызволить ее из этого жалкого положения, чтобы не страдала она, точно последний пес, от иллюзий, которыми сама себя и опутывает и в которые не верит, они нужны ей, чтобы не замечать воду в башмаках, свой пустой дом и развратного старикашку с седой головой. Она мне отвратительна, на первом же углу рву когти, да она и не заметит ничего. Ну и денек, боже мой, ну и денек».