Николай Лесков - Соборяне
– Ну, вы на него не сердитесь – ведь он добрый.
– Добрый, конечно, он добрый, я не хочу на него лгать, что он зол. Я была его счастливая мать, и он прежде ко мне был добр даже до бесконечности, пока в шестой класс по философии перешел. Он, бывало, когда домой приезжал, и в церковь ходил, и к отцу Савелию я его водила, и отец Савелий даже его до бесконечности ласкали и по безделице ему кое-чем помогали, но тут вдруг – и сама не знаю, что с ним поделалось: все начал умствовать. И с тех пор, как приедет из семинарии, все раз от разу хуже да хуже, и, наконец, даже так против всего хорошего ожесточился, что на крестинах у отца Захарии зачал на самого отца протопопа метаться. Ах, тяжело это мне, душечки! – продолжала старушка, горько сморщившись. – Теперь опять я третьего дня узнала, что они с акцизничихой, с Бизюкиной, вдруг в соусе лягушек ели! Господи! Господи! каково это матери вынести? А что с голоду, что ль, это делается? Испорчен он. Я, как вы хотите, я иначе и не полагаю, что он испорчен. Мне отец Захария в «Домашней беседе» нарочно читал там: один благородный сын бесновался, десять человек удержать не могли. Так и Варнава! его никто не удержит. Робость имеет страшную, даже и недавно, всего еще года нет, как я его вечерами сама куда нужно провожала; но если расходится, кричит: «Не выдам своих! не выдам, – да этак рукой машет да приговаривает: – нет; резать всех, резать!» Так живу и постоянно гляжу, что его в полицию и в острог.
Просвирня опять юркнула, обтерла в кухне платочком слезы и, снова появясь, заговорила:
– Я его, признаюсь вам, я его наговорной водой всякий день пою. Он, конечно, этого не знает и не замечает, но я пою, только не помогает, – да и грех. А отец Савелий говорит одно: что стоило бы мне его куда-то в Ташкент сослать. «Отчего же, говорю, еще не попробовать лаской?» – «А потому, говорит, что из него лаской ничего не будет, у него, – он находит, – будто совсем природы чувств нет». А мне если и так, мне, детки мои, его все-таки жалко… – И просвирня снова исчезла.
– Экое несчастное творение! – прошептала вслед вошедшей старушке молодая дама.
– Уж именно, – подтвердил ее собеседник и прибавил: – a тот болван еще ломается и даже теперь обедать не идет.
– Подите приведите его в самом деле.
– Да ведь упрям, как лошадь, не пойдет.
– Ну как не пойдет? Скажите ему, что я ему приказываю, что я агент тайной полиции и приказываю ему, чтоб он сейчас шел, а то я донесу, что он в Петербург собирается.
Дарьянов засмеялся, встал и пошел за Варнавой. Между тем учитель, употребивший это время на то, чтобы спрятать свое сокровище, чувствовал здоровый аппетит и при новом приглашении к столу не без труда выдерживал характер и отказывался.
Чтобы вывести этого добровольного мученика из его затруднительного положения, посланный за ним молодой человек нагнулся таинственно к его уху и шепнул ему то, что было сказано Серболовой.
– Она шпион! – воскликнул, весь покрывшись румянцем, Варнава.
– Да.
– И может быть…
– Что?
– Может быть, и вы?..
– Да, и я.
Варнава дружески сжал его руку и проговорил:
– Вот это благодарю, что вы не делаете из этого тайны. Извольте, я вам повинуюсь. – И затем он с чистою совестью пошел обедать.
Глава пятнадцатая
Шутка удалась. Варнава имел предлог явиться, и притом явиться с достоинством. Он вошел в комнату, как жертва враждебных сил, и поместился в узком конце стола против Дарьянова. Между ними двумя, с третьей стороны сидела Серболова, а четвертая сторона стола оставалась пустою. Сама просвирня обыкновенно никогда не садилась за стол с сыном, не садилась она и нынче с гостями, а только служила им. Старушка была теперь в восторге, что видит перед собою своего многоученого сына; радость и печаль одолевали друг друга на ее лице; веки ее глаз были красны; нижняя губа тихо вздрагивала, и ветхие ее ножки не ходили, а все бегали, причем она постоянно старалась и на бегу и при остановках брать такие обороты, чтобы лица ее никому не было видно.
– Остановить вас теперь невозможно? – шутя говорил ей Дарьянов.
– Нет, невозможно, Валерьян Николаич, – отвечала она весело и, снова убегая, спешно проглатывала в кухоньке непрошеную слезу.
Гости поднимались на хитрость, чтоб удерживать старушку, и хвалили ее стряпню; но она скромно отклоняла все эти похвалы, говоря, что она только умеет готовить самое простое.
– Но простое-то ваше очень вкусно.
– Нет; где ему быть вкусным, а только разве для здоровья оно, говорят, самое лучшее, да и то не знаю; вот Варнаша всегда это кушанье кушает, а посмотрите какой он: точно пустой.
– Гм! – произнес Варнава, укоризненно взглянув на мать, и покачал головой.
– Да что же ты! Ей-богу, ты, Варнаша, пустой!
– Вы еще раз это повторите! – отозвался учитель.
– Да что же тут, Варнаша, тебе такого обидного? Молока ты утром пьешь до бесконечности; чаю с булкой кушаешь до бесконечности; жаркого и каши тоже, а встанешь из-за стола опять весь до бесконечности пустой, – это болезнь. Я говорю, послушай меня, сынок…
– Маменька! – перебил ее, сердито крикнув, учитель.
– Что ж тут такого, Варнаша? Я говорю, скажи, Варнаша, как встанешь утром: «Наполни, господи, мою пустоту» и вкуси…
– Маменька! – еще громче воскликнул Препотенский.
– Да что ты, дурачок, чего сердишься? Я говорю, скажи: «Наполни, господи, пустоту мою» и вкуси петой просвирки, потому я, знаете, – обратилась она к гостям, – я и за себя и за него всегда одну часточку вынимаю, чтобы нам с ним на том свете в одной скинии быть, а он не хочет вкусить. Почему так?
– Почему? вы хотите знать: почему? – извольте-c: потому что я не хочу с вами нигде в одном месте быть! Понимаете: нигде, ни на этом свете, ни на каком другом.
Но прежде чем учитель досказал эту речь, старушка побледнела, затряслась, и две заветные фаянсовые тарелки, выскользнув из ее рук, ударились об пол, зазвенели и разбились вдребезги.
– Варнаша! – воскликнула она. – Это ты от меня отрекся!
– Да-с, да-с, да-с, отрекся и отрекаюсь! Вы мне и здесь надоели, не только чтоб еще на том свете я пожелал с вами видеться.
– Тс! тс! тс! – останавливала сына, плача, просвирня и начала громко хлопать у него под носом в ладони, чтобы не слыхать его отречений. Но Варнава кричал гораздо громче, чем хлопала его мать. Тогда она бросилась к образу и, махая пред иконой растопыренными пальцами своих слабых рук, в исступлении закричала:
– Не слушай его, господи! не слушай! не слушай! – и с этим пала в угол и зарыдала.
Эта тяжелая и совершенно неожиданная сцена взволновала всех при ней присутствовавших, кроме одного Препотенского. Учитель оставался совершенно спокойным и ел с не покидавшим его никогда аппетитом. Серболова встала из-за стола и вышла вслед за убежавшей старушкой. Дарьянов видел, как просвирня обняла Александру Ивановну. Он поднялся и затворил дверь в комнату, где были женщины, а сам стал у окна.
Препотенский по-прежнему ел.
– Александра Ивановна когда едет домой? – спросил он, ворочая во рту пищу.
– Как схлынет жар, – вымолвил ему сухо в ответ Дарьянов.
– Вон когда! – протянул Препотенский.
– Да, и у нее здесь еще будет Туберозов.
– Туберозов? У нас? в нашем доме?
– Да, в вашем доме, но не у вас, а у Александрины.
Дарьянов вел последний разговор с Препотенским, отвернувшись и глядя на двор; но при этом слове он оборотился к учителю лицом и сказал сквозь едва заметною улыбку:
– А вы, кажется, все-таки Туберозова-то побаиваетесь?
– Я? Я его боюсь?
– Ну да; я вижу, что у вас как будто даже нос позеленел, когда я сказал, что он сюда придет.
– Нос позеленел? Уверяю вас, что вам это так только показалось, а что я его не боюсь, так я вам это нынче же докажу.
И с этим Препотенский поднялся с своего места и торопливо вышел. Гостю и в голову не приходило, какие смелые мысли родились и зрели в эту минуту в отчаянной голове Варнавы; а благосклонный читатель узнает об этом из следующей главы.
Глава шестнадцатая
Выйдя из комнаты, Препотенский юркнул в небольшой сарай и, сбросив здесь с себя верхнее платье, полез на сеновал, а оттуда, с трудом раздвинув две потолочины, спустился чрез довольно узкую щель в небольшой, запертый снаружи, амбарчик. В этом амбарчике был всякий домашний скарб. Тут стояли кадочки, наполы, висел окорочок ветчины, торчали на колках пучки чебору, мяты и укропу. Учитель ничего этого не тронул, но он взлез на высокий сосновый ларь, покрытый покатой крышей, достал с него большие и разлатые липовые ночвы, чистые, как стекло зеркального магазина, и тотчас же начал спускаться с ними назад в сарай, где им очень искусно были спрятаны злополучные кости.
За учителем никто решительно не присматривал, но он, как человек, уже привыкший мечтать об «опасном положении», ничему не верил; он от всего жался и хоронился, чтобы ему не воспрепятствовали докончить свое предприятие и совершить оное в свое время с полною торжественностью. Прошло уже около часа с тех пор, как Варнава заключился в сарае, на дворе начало вечереть, и вот у утлой калиточки просвирнина домика звякнуло кольцо.