Джек Лондон - Мартин Иден
– Это жизнь, – сказал он, – а жизнь не всегда красива. И может, я странно устроен, а только, по-моему, есть в этом своя красота. Мне кажется, красота вдесятеро прекрасней оттого, что она – здесь, где…
– Но почему несчастная женщина не могла…– вне всякой связи прервала его Руфь. Не объяснив, что же ее так возмущает, сама себя перебила: – О, это унизительно! Это непристойно! Это грязно!
На миг Мартину показалось, сердце его перестало биться. Грязно! Вот уж не думал. И не хотел этого. Рассказ горел перед ним огненными буквами, он тщетно искал грязь в этом огненном сиянии. И сердце снова стало биться. Нет, он не виновен.
–Ну почему вы не выбрали что-нибудь попристойнее?-говорила она. – Мы знаем, в мире существует грязь, но это еще не основание…
Она все говорила, сердито, с досадой, но Мартин уже не слушал. Он улыбался про себя, глядя в ее девичье лицо, такое безгрешное, такое пронзительно безгрешное, что чистота эта, казалось, проникает и в него, освобождает от всякого мусора, омывает каким-то лучистым светом, свежим, нежным, бархатистым, точно сиянье звезд. Мы знаем, в мире существует грязь! Господи, что уж она об этом знает, и он усмехнулся, точно милой шутке. И тотчас вспышка воображения нарисовала ему в несчетных подробностях необъятное море житейской грязи, которое он знал, которое избороздил вдоль и поперек, и он простил Руфи, что она не поняла рассказа. Не могла она понять, и не ее это вина. Слава богу, что родилась и выросла в такой безгрешности. Но он-то знает жизнь, ее непотребство, а не только чистоту, и то, что есть в ней возвышенного, вопреки отравляющей ее мерзости, и, черт возьми, он еще скажет об этом свое слово миру. Святые на небесах чисты и непорочны-как может быть иначе? Тут не за что восхвалять. Но святые среди мерзости-вот где вечное чудо! Вот ради чего стоит жить. Видеть нравственное величие, что поднимается из гнусной клоаки, подняться самому и еще не отмытыми от грязи глазами впервые приметить красоту, далекую, едва различимую; видеть, как из слабости, немощи, порока, из зверской жестокости возникает сила, и правда, и высокий благородный талант…
Тут он поймал слова Руфи:
– И вся атмосфера так низменна. А ведь столько существует возвышенного. Возьмите «Памяти Генри Халама».
Он чуть было не сказал: "Или «Локсли Холл», и сказал бы, но тут им опять завладело воображение и он загляделся на нее: вот перед ним женщина, вторая половина рода человеческого, создание, которое развилось из едва ожившей материи-тысячи тысяч веков ползло, медленно взбиралось по исполинской лестнице жизни-и возникло на высшей ступени, и стало наконец Руфью, чистой, непорочной, божественной, наделенной властью внушить ему любовь, жажду чистоты, стремление приблизиться к божественному началу, – ему, Мартину Идену, который тоже каким-то поразительным образом поднялся из серой массы, из болота, из бессчетных ошибок и неудач нескончаемого созидания. Вот она, романтика, и чудо, и торжество. Вот о чем он будет писать, найти бы только настоящие слова. Святые на небесах-всего лишь святые, с них большего не спросишь. А он человек.
– В вас есть сила, – донеслось до него, – но сила первобытная.
– Вроде слона в посудной лавке, – подсказал Мартин, и Руфь одарила его улыбкой.
– Вам необходимо научиться разборчивости. Необходимо выработать вкус, изящество, стиль. – Слишком я высоко занесся, – пробормотал он.
Она одобрительно улыбнулась и приготовилась слушать следующий рассказ.
– Не знаю, как это покажется, – будто извиняясь, сказал Мартин. – Это странный рассказ. Похоже, дело оказалось мне не по плечу, но задумал-то, я неплохо. Не обращайте внимания на мелочи. Главное, доходит ли то самое важное, что в нем есть. Тут есть важное, есть настоящее, есть правда, только, похоже, не сумел я внятно это высказать.
Он читал, читал и наблюдал за ней. Наконец-то ее задело, подумалось ему. Руфь сидела не шевелясь, едва дыша, не. сводила с него глаз, сама не своя от волнения, захваченная, как ему подумалось, магией того, что он создал. Он назвал рассказ «Приключение» и воистину возвеличил в нем приключение – не книжное, а настоящее приключение, – оно великий мастер задавать свирепые задачи, ошеломить карой, ошеломить и наградой, капризное и вероломное, оно требует немыслимого терпенья, изнурительных дней и ночей тяжкого труда, венчает ослепительным солнечным сиянием славы либо смертью в безвестности после долгих скитаний, пытки жаждой и голодом или чудовищным бредом губительной лихорадки; оно ведет – через кровь, и пот, и тучи жалящих насекомых, чередой мелких, низменных, связей – к блистательным высотам и великим свершениям.
Все это, все это и еще больше вложил Мартин в рассказ и, глядя, как она сидит и слушает, поверил, что это ее и взволновало. Глаза ее широко раскрылись, бледные щеки разгорелись, и под конец ему казалось, она сейчас задохнется. А Руфь и вправду была взволнована, но не рассказом, а им самим. Рассказ не произвел на нее впечатления; ее взволновали могучие токи, исходившие от Мартина, избыток силы, что переливалась через край и захлестывала ее. Как ни странно, этими токами был насыщен сам рассказ и через него-то пока передавалась ей сила Мартина. Руфь ощущала только напор силы, но не догадывалась, по какому каналу хлынула к ней эта сила, и когда казалось, будто она захвачена тем, что он написал, ее взволновало совсем другое: ужасающая и опасная мысль, незваная, неожиданная. Она поймала себя на том, что ей любопытно: а каково это быть замужем, и, осознав своеволие и пыл этой мысли, ужаснулась. Это нескромно, так на нее непохоже. Женское естество не донимало Руфь, до сей поры она жила в царстве грез, куда увел ее Теннисон. И даже тончайшие намеки этого тончайшего поэта на грубость, которая вторгалась в отношения королев и рыцарей, ей не были внятны. Всегда она жила в полудреме, и вот жизнь властно, повелительно стучится во все ее двери. Ум, объятый страхом, требовал запереться на все замки и засовы, а взбунтовавшиеся инстинкты побуждали распахнуть врата навстречу непонятному и чудесному гостю.
Мартин, очень довольный, ждал, что она скажет. Не сомневался, как она рассудит, и поражен был, когда услышал:
– Это красиво. Очень красиво, – убежденно повторила она, чуть помедлив.
Ну да, красиво, но есть же в рассказе что-то большее, чем просто красота, какое-то жгучее великолепие, а красота лишь покорно ему служит. Мартин молчал, растянувшись на земле, и перед ним недоброй тенью вырастало мрачное сомнение. Он потерпел неудачу. Ничего он не способен высказать. Он видел величайшее чудо, каких не много на свете, и не сумел это передать.
– А что вы думаете о… о лейтмотиве? – он запнулся, смутился, впервые употребил прежде незнакомое слово.
– Лейтмотив нечеток, – ответила Руфь. – Это мой единственный серьезный упрек. Я проследила за развитием темы, но в рассказе слишком много ответвлений. Слишком растянуто. Вводя столько побочных линий и обстоятельств, вы тормозите действие.
– Так ведь таков и есть главный лейтмотив, – торопливо объяснил он, – важнейший подспудный лейтмотив – в нем всеобщее, всечеловеческое, что проодит через весь рассказ. Я все время пытался выявить это в сюжете, у которого тут роль второстепенная. Я был на правильном пути, но, видно, не справился, Не сумел передать, к чему клоню. Но со временем научусь.
Она не могла взять в толк, о чем это он. Хоть и стала она бакалавром искусств, а то, что он говорил, было выше ее разумения. И, не понимая собственной ограниченности, она полагала, что это он виноват, не умеет ясно и последовательно выразить свою мысль.
– Слишком многословно, – сказала она. – Но местами очень красиво.
Он слышал ее голос словно издалека-спорил в эту минуту сам с собой, читать ей «Голоса моря» или нет. Глухое отчаяние охватило его, а Руфь смотрела на него испытующе, и ее одолевали незваные своевольные мысли о замужестве.
– Вам хочется славы?-внезапно спросила она.
– Да, отчасти, – признался Мартин. – Это ведь тоже увлекательно. Тут важно не то, что прославился, а сам путь к славе. И потом, для меня слава была бы только средством достичь кое-чего другого. По правде сказать, именно ради этого я очень хочу славы.
– Ради вас, – хотел он прибавить и, наверно, прибавил бы, откликнись она на то, что он ей прочел. Но ее поглощали другие мысли, она соображала, на каком поприще он мог бы сделать карьеру, и оттого не спросила, на что же он намекал, к чему в конечном счете стремится. Карьера писателя не для него. В этом она не сомневалась. Он доказал это сейчас своими дилетантскими незрелыми опусами. Рассказывает он хорошо, но облечь свои мысли и чувства в литературную форму не способен. Она сравнивала его с Теннисоном, с Браунингом, со своими любимыми прозаиками, и, конечно же, он безнадежно проигрывал. Однако она не сказала всего, что думала. Странная тяга к нему заставляла медлить со строгим приговором. В конце концов, жажда писать лишь ребяческая слабость, со временем он ее перерастет. И тогда посвятит себя занятиям более серьезным. И преуспеет. Наверняка. Он такой сильный, он не может потерпеть неудачу… только бы бросил писать.