Эрнст Юнгер - Рискующее сердце
Я не склонен к болтливости и все-таки не могу не припомнить минутного настроения, когда я не мог не подарить ребенку, сидящему в своей колясочке, игрушку — из тех, которые продаются на улице за несколько пфеннигов. Это вещицы, которых мы обычно не замечаем: витые розетки из пестрого картона, вращающиеся на красных стерженьках вокруг иглы, или перья попугая, расположенные на маленьких деревянных дисках в виде ветряных мельниц. В целом это нечто пестрое, вращающееся, очень простое, но именно потому способное дать первое представление о цвете и движении. Сегодня у нас слишком мало времени, чтобы обращать внимание на детей, и потому то, что я увидел в этом случае, произвело на меня особенно сильное впечатление. То был первоначальный восторг, не омраченный ни малейшим намеком на критику. Большие, доверчиво-недоверчивые глаза, прерывающееся дыхание, как если бы маленькую грудь стеснил вдруг внезапный ужас, и потом такое радостное влечение и увлечение — ясно только, как мы должны стыдиться того, что́ с нами со временем сделалось. Как взрослые, высокомерно шагающие через рыночную толчею, мы проходим по жизни, в которой настоящие люди — только дети. Худший грех — не злоба, а тупость, и слово о теплом, не горячем, не холодном, извергаемом из уст, — великолепное слово Божьей неумолимости.
Позже, когда я пришел в старый город, возрастающее чувство ценностей придало мне большую уверенность. Во время каникул я несколько раз бывал в музее провинциального центра, где я провел часть моего детства и где жили мои дедушка с бабушкой. Первую половину дня по воскресеньям я любил проводить в картинной галерее. И хотя воспитание в духе времени уверило меня, что я неверующий, ибо как точнее выразить это странное двойственное состояние, тем не менее я был глубоко тронут средневековыми картинами. Так, мне бросилось в глаза, что у некоторых из этих образов, облаченных в пестрые одеяния, весьма примечательные, даже заражающие тревогой лица. Некая загадка была в том, как эти часто крестьянские, деревянные, словно вырезанные грубым ножом, черты могли преображаться сиянием, не доступным, кажется, ни кисти, ни краскам. Там были мужи, падающие под градом камней, смертельно острые ножи были занесены над ними, дьявольские существа вершили на них свое кровавое ремесло, а они поднимали головы, в белом калении мученичества, и сверху из разорванных облаков показывался светящийся треугольник Божьего ока. Из совершеннейшего прошлого прорывалась весть чувства, орган которого был почти утрачен, и весть эта воспринималась поэтому с безотчетной робостью, напоминая голос из невидимого.
Определеннее было отношение к другим картинам, где таинственное выражалось на более понятном языке красоты. Очень любил я Брейгеля{46}, называемого Бархатным; он умел придавать картине глубину, вызывающую чувство головокружения и как будто телесными руками затягивающую зрителя внутрь своего пространства. Эта глубина, кажется, достигается помимо обычного рисунка и красок; кажется, здесь вместе с живописной оживает еще и волшебная перспектива. Ибо так, пожалуй, следует обозначить впечатление от картины, которая вспыхивает от взора, начинает куриться, двигаться или, напротив, застывает и стекленеет. Это чувство стекленеющего мира появлялось у меня в высшей степени как раз перед малыми творениями, перед их нежно оперенными деревьями, перед хижинами, крытыми соломой, которые кажутся вымершими, но при этом наделены магической жизнью, перед переливчатой синевой обледеневших рек, в которой они отражаются, прозрачные и необозримые одновременно. Деревья как будто вот-вот заговорят, а хижины вот-вот распахнут свои двери, выпуская некое причудливое существо, и воды вот-вот преподнесут великолепную рыбу в сверкающей чешуе — подарок из глубины. Я начинал думать о душе, которую в детстве представлял себе мышью: когда тихонько сидишь, затерянный в комнате, видишь, как она вдруг вышмыгивает из своей норы, такая привычная, давно знакомая и все-таки чужая, жутковатая, отчасти даже отвратительная при этом. Но когда в комнате, ошарашенный, чуть-чуть испуганный, с крайней остротой всматриваешься в эту маленькую серую шмыгающую тень, не смея дохнуть, весь напрягаешься, как охотник, и робеешь, как дичь, здесь душа на короткое мгновение отваживается выглянуть в сумерках из своих дебрей.
В этом была для меня подлинная ценность художественных произведений. Кто долго и терпеливо занимался тем, что наводил на людей дуло своего ружья, тот знает, что это возможно лишь в редкие, значительнейшие мгновения, ибо многое требуется для того, чтобы человек забыл свое тело. Так же редко и так же ненадолго выдает художественное произведение свою суть, свою сердцевину, великое, своеобразное обращение человеческой души к бесконечному.
Так же и потому же, почему жизнь воинственна, она подвижна в своей основе. Как в мрачных, великолепных вспышках глаз, в переменчивом напряжении скачка и стойкости угадываешь внутреннюю подвижность противника, так отдельная фраза, звук, стих или картина поражают иногда, как пистолетный выстрел. Эти мгновения, одни только и придающие жизни ее достоинство, не повторяются уже потому, что ощущаются только однажды; все дальнейшие восторги — лишь отраженный свет. Вот почему людям, чья жизнь определяется динамически, не следовало бы терпеть в зримой близости от себя картины и вещи, особенно ими ценимые. Это способствует созерцательным натурам, ученым или другим работникам духа, а не тем, чья деятельность плодотворна лишь там, где восприятие молниеносно. Не оттого ли мастера второй и третьей степени так часто услаждают дух самыми манящими, таинственнейшими торжествами, когда признание сделало величайшие вершины слишком доступными, превратив отдаленнейшие, героические пространства в места общественных увеселений?
Покой созерцания лишь мнимый, созерцание — высший, безудержный подвиг. Красота не позволяет предварить себя искусствоведческой или литературоведческой жвачкой, она живая и гибкая, как рыба, которую можно только схватить за кроваво-красные жабры, если хочешь поймать ее, стремительную и все еще сверкающую в искрящейся воде.
Чудесное, которое глубже красоты и только прибегает к ней, чтобы обнаружиться, сказывалось в сновидениях, в книгах и в картинах, мешая поползновениям воспитания, силящегося уничтожить чудо, искоренить его или объяснить, что, в общем, одно и то же. Такое подкрепление чудесного было сильно — сильнее, чем объясняющее сознание; оно даже затрагивало порою телесное. Тот, кто к нему чувствителен, конечно, испытал на себе вторжения чудесного в мир действительного, как нарушение равновесия в мгновения, когда открывается магическая перспектива в прерывающемся дыхании, в сердцебиении, когда восприятие с быстротой молнии прекращается и возобновляется и мир, в особенности при оптическом наступлении некоторых пейзажей, оказывается иным. В пространном каталоге пошлостей, которыми пользуются врачи при обсуждении болезней, этому состоянию наверняка отведена какая-нибудь рубрика.
Вплотную к той галерее, примыкая к ее последней нише, располагался немного запущенный, но, быть может, именно потому настолько привлекательный кабинет естественной истории, густо и крепко пропитанный запахом спиртовых препаратов, камфарных порошков и прозрачно-темного мумифицирующего вещества. Там, за стеклами витрин, у которых редко останавливался посетитель, забредавший туда изредка то ли по обязанности, то ли со скуки, скопилось настоящее нагромождение диковинок: великолепные образцы раковин еще из того времени, когда страсть к этим пестрым исчадиям глубины могла соперничать с пристрастием к редким тюльпанам, ветки в стеклянных сосудах, усеянные колибри, табачно-желтые черепа, оскалившие длинные клыки, камни, дубленые кожи, пятнистые шкуры, громовые стрелы из янтарно-красного и бутылочно-зеленого кремня, выдутые шероховатые страусовые яйца, змеи, свернутые в длинных стеклянных цилиндрах, заполненных спиртом, который обесцветил их чешую и подернул белой пленкой глаза. К бесчисленным плоским, оклеенным глянцевитой зеленой бумагой картонным коробочкам, плотно подогнанным одна к другой, прилагались карточки, тщательно исписанные светло-коричневой, выцветшей от времени тушью, вроде «Мечехвост, Молуккские острова, 1856», или всего лишь лаконичная аннотация бинарной номенклатуры, латынь, испещренная греческими вкраплениями, снабженная инициалами первого автора и непременно заверенная штемпелем.
За этими странными художественными произведениями природы мышиная голова выглядывала с подозрительной отчетливостью. О какой душе могла здесь идти речь? Фантастические формы производит иногда жизнь в своих потаенных лабораториях и ведьмовских кухнях на дне моря, в горячечно бурном произрастании распаленных лесов или в своих скульптурных и ювелирных мастерских, где работают над известью, рогом и кремниевой кислотой. Трудно различить за всем этим смысл, и часто перед лицом такого причудливого наития напрашивается мысль: «Такого не бывает». Но потом нас поражает упоительное мгновение, когда как будто мертвое и абсурдное одним прикосновением оживает и осмысливается. Словно мокрица, имеющая обыкновение перекатываться отшлифованным шариком из оникса, вдруг разогревшись у нас на ладони, выпускает свои шарниры и на быстрых ножках с торчащими усиками убегает у нас на глазах. Когда мы видим, как животные, знакомые нам лишь в состоянии покоя, вдруг приходят в движение, это чувство мощно излучаемого смысла воздействует на нас особенно сильно, и здесь можно привести много великолепных примеров; так, морской петух обычно лежит на дне, как чурбан свилеватого дерева цвета железного колчедана, чтобы потом взмыть со своими широкими мерцающими плавниками и пестрым брюшком подобно грациозной морской бабочке, или скат, чьи очертания дуновением вырисовываются на дне, пока волнообразная игра его плавников с широкими краями не вознесет его над разлетающимся песком. Но все эти роскошества, быть может, не идут ни в какое сравнение с игрой зелено-золотой бронзы и ляпис-лазури, которыми столько раз ослеплял наши глаза павлин, разворачивающий свое колесо, снова и снова вызывая у нас дикий крик изумленного восхищения.