Константин Симонов - Солдатами не рождаются
«…Ольгой», – дописал Серпилин, расписался и протянул сыну записку. Потом взял со стола фотографии, коротко взглянул на них и положил обратно.
Сын подождал несколько тягостных секунд, осторожно, словно боясь нарушить тишину, пододвинул к себе фотографии и спрятал в карман гимнастерки.
– Накинь шинель: холодно. – Серпилин заметил, как сын поежился.
– А у меня под гимнастеркой, видишь. – Сын расстегнул пуговицу и показал надетую под гимнастерку шерстяную фуфайку.
– Не по форме, – сказал Серпилин, придававший значение тому, чтобы офицеры чувствовали зиму одинаково с солдатами и не носили ничего сверх положенного.
Сын пожал плечами.
– Раз выдали – ношу.
– До сих пор не знал, что личный состав автомобильных частей на особом вещевом довольствии.
– Так это ж не всем, – сказал сын и, только сказав, понял, что насмешка отца как раз и подразумевает, что «не всем».
Однако, несмотря на эту насмешку, согласие вселить сюда его семью казалось ему косвенным прощением всего, что было раньше. Он не понимал истинных чувств отца не потому, что был глуп или ненаблюдателен, а просто потому, что в его собственной душе жила иная мера вещей.
Для Серпилина же согласие вселить людей в свою комнату ровно ничего не значило. Он точно так же дал бы это согласие и кому-нибудь другому, хотя бы тому же адъютанту Ивана Алексеевича, для его жены и детей…
– Я хочу тебе рассказать, как все это было.
– А надо ли? – спросил Серпилин. Спросил, не отказываясь слушать, а считая нужным предупредить, что не обещает снисхождения.
Но сын и тут не понял его и упрямо сказал:
– Нет, нет, надо! Я уверен, так будет легче и тебе и мне.
«Навряд ли», – подумал Серпилин. Но, подумав это, не возразил, а только сказал, чтобы сын дал ему еще папироску, закурил и, поправив полушубок на плечах, внутренне поежившись, еще тяжелее облокотился о стол и приготовился выслушать, не перебивая, все, что бы ни сказал ему сын.
Сын рассказывал о том, как все это было, и из его рассказа получалось, что сделать иначе, чем сделал он, было невозможно. А Серпилин слушал и думал, что пусть все это и так, но, будь он на месте сына, он все равно не сделал бы так, как сделал тот.
Сын, наверное, не все договаривал, но все же скорей был искренен, чем неискренен, когда объяснял отцу, что, однажды попав в это колесо, вынужден был потом вертеться вместе с ним и с такой же скоростью, как оно, потому что иначе в какой-то момент был бы сломан, попав между спицами.
Сын не употреблял слова «сломан» и не говорил о колесе и спицах, он говорил о жестоком собрании и беспощадных репликах, об угрожающем вызове к начальству и о дурных советах, которые, может быть, казались очень хорошими тому, кто их подавал. Он говорил обо всем этом, а Серпилин слушал и думал о колесе и спицах и о том, что значило тогда вертеться в этом колесе и что значило быть сломанным.
Был ли он сам сломан в этом колесе? Да, конечно, если говорить о сломанной на целых четыре года судьбе бывшего комбрига Серпилина, бывшего профессора Академии имени Фрунзе, бывшего краснознаменца, бывшего члена партии… Жизнь была переломана на такие куски, что казалось, ей вовек уже не срастись. И все это вполне могло кончиться тем, чем кончилось для многих, – смертью, и даже не по приговору, а просто так, на этапе или в снегу, среди сопок, где и стоящего дерева-то нет, чтоб зарубку сделать. Так оно и бывало на его глазах с другими. В конце-то концов, если говорить правду, смерть ломает все. Из могилы не подымешь, не спросишь: каким умер? Сломанным или несломанным… Правда, кое-что и за гробом могут рассказать протоколы допросов, но кто их будет читать, да и сохраняют ли их?
Когда-то там, в лагерях, думая о смерти, он думал и об этом. Однако он остался жив, и вышел на свободу, и, как его ни ломали, сросся. И не только сросся, но жил, не думая о том, что у него переломы и надо быть осторожней, хотя в глубине души и допускал возможность, что, стрясись какая-нибудь новая беда, и, чего доброго, еще найдутся охотники опять ломать тебя по зажившему.
А сын говорил и говорил, и чем дольше говорил, тем больше радовался тому, что сам себе казался все менее и менее виноватым… Искал, как полегче, тогда, искал, как полегче, и теперь… Искал, не понимая, что сидевший перед ним человек, от которого он отказался, но которого и тогда и теперь мысленно называл отцом, дорого бы дал за то, чтоб не слышать его самооправданий.
«Что же это за кара такая нам с матерью выпала? Ведь не потакали, не баловали. Может быть, я иногда, в детстве. А она никогда, ни в чем, – с тяжелым удивлением глядя на сына, думал Серпилин. – Конечно, то, что я был тебе неродным, а родной давно погиб и, значит, на все случаи не запятнан, сыграло свою роль для тебя в то время. Будь ты сильной натурой, тем более не отказался бы от меня, неродного, а для слабой это, конечно, соблазн – пойти по легкой дороге. Тем более что толкали на нее. Все это так, но уж больно ты напираешь на то, что и все другие были такие, как ты, все не лучше тебя. А я не верю. Потому что слишком много твоих ровесников сложили головы на моих глазах за два года войны. Нет, эти не искали, где полегче. Умирали и по-умному и по-глупому, но в шкурники их не запишешь и трусами не назовешь. И хотя я в боях редко глядел в их анкеты, все равно почти никого из них я уже не могу, не в силах сейчас представить себе такими, как ты, в то время, про которое ты мне говоришь. Черт с ней, с фамилией. Не в фамилии дело, а в трусости. Сменил фамилию, словно бежал из боя переодетый…»
– У тебя все? – спросил Серпилин, когда сын наконец замолчал.
Спросил без намерения пресечь разговор, а просто по многолетней военной привычке.
Сын поднял глаза к потолку, словно вспоминая, не забыл ли чего, потом посмотрел на отца и сказал:
– Да, такое время было.
«Да, такое время! Действительно такое! – мысленно подчеркнув это слово, подумал Серпилин. – И слова-то не подыщешь другого: такое! Все в этом слове».
У него сейчас было странное чувство, что тогда одновременно существовало словно бы не одно, а два соседних и разных времени. Одно ясное и понятное, с полетами через полюс, с революционной помощью Испании, с ненавистью к фашизму, с пятилетками, с работой до седьмого пота, с радостной верой, что все выше и выше поднимаем страну, с любовью и дружбой, с нормальными людскими отношениями; и тут же рядом – только ступи шаг в сторону – другое время, страшное и с каждым днем все более и более необъяснимое…
– Ты отказался от меня тогда и, как выяснилось, ошибся, – сказал Серпилин после молчания.
Сын сделал протестующий жест, означавший, что у него не было свободы выбора, но Серпилин остановил его.
– …и, как выяснилось, ошибся, – повторил он. – Но некоторые, такие, как я, еще и сейчас живут там, где я был, потому что с ними еще не выяснилось… И вот я смотрю на тебя и не могу этого выбросить из головы. Не могу. И мать не могла. Можешь ты это понять или нет?
Сын встал, беспомощно пожал плечами, как бы говоря: «Ну, а я-то что могу сделать?» – и Серпилину показалось, что сейчас он наденет шинель и уйдет, потому что говорить больше не о чем. Сын несколько раз прошелся по комнате, пожимая плечами, как бы молча отвечая на задаваемые самому себе вопросы. «Сейчас уйдет», – еще раз подумал Серпилин, но сын, наоборот, подошел к столу и сел.
– Как хочешь, – сказал он, – можешь мне верить или не верить, но я никогда, понимаешь ты, никогда, честное слово тебе даю, никогда, что бы мне ни говорили, ни на одну минуту, ни в каком году, никогда не верил, что ты враг народа…
Он сказал это тихо, почти без надежды на то, что отец поверит ему, но с такой отчаянной силой искренности, что Серпилин содрогнулся от нее. Эта мысль несколько раз приходила ему в голову и раньше, но он всякий раз гнал ее от себя. Раньше в глубине души пытался оправдать сына: лжет, что не верил, лжет потому, что стыдится, не смеет сказать в глаза, а на самом деле тогда, в то время, верил! Запутали, заморочили голову, запугали, и в конце концов поверил. Поверил – и поэтому отказался!
Так вот что он, пытаясь оправдаться, сказал матери, когда мать так страшно закричала на него! Вот это он и сказал ей, именно это!
– Неужели ты мне не веришь? – откуда-то из страшного далека донесся до Серпилина голос сына, хотя сын по-прежнему сидел напротив него и можно было дотянуться и потрогать его рукой.
– Вот что, – сказал Серпилин, вставая и поправляя съехавший с плеча полушубок. – Прообъяснялись мы с тобой достаточно; думаю, друг друга так и не поняли, но это не суть важно. Есть сейчас в жизни вопросы поважнее. Что виноват передо мной, – забудь. А если шире родства, то, как я понял, пришел ко мне просить прощения за трусость. Так или нет?
– Так.
– А если так, то не по адресу. Трусость в боях смывают. Ничего другого не придумано. Почему до сих пор не на передовой?
– Так сложилось.