Лион Фейхтвангер - Изгнание
Около часа он диктовал с большим увлечением и успехом. Затем остановился перевести дух — и кончил.
— Вы считаете меня негодяем, Мария? — спросил он и взял ее руку, которую она, чуть-чуть противясь, оставила в его руке. — Но уметь-то я кое-что умею, это вы не можете не признать.
Когда Визенер после обеда вернулся домой, слуга Арсен, помогая ему снять пальто, сказал:
— Господин де Шасефьер ждет в кабинете.
Визенер с трудом сохранил безразличное выражение лица. Он пережил войну и революцию, познал много падений и взлетов, при всех ударах судьбы сохранял необычайное самообладание, но при встрече со своим сыном Раулем у него всегда начиналось сердцебиение.
Когда он вошел в кабинет, Рауль де Шасефьер с сигаретой в руке стоял у полок примыкавшей к кабинету библиотеки. Мария сидела, повернувшись к нему лицом, — по-видимому, она с ним разговаривала. Между тридцатилетней Марией и восемнадцатилетним Раулем происходил маленький флирт, забавлявший Визенера.
Рауль обратил к вошедшему свое красивое, тонкое, дерзкое лицо. Визенер невольно сравнил, как он часто это делал, лицо юноши с портретом Леа, висевшим в библиотеке. У Рауля был широкий лоб отца, его густые брови; но более узкий подбородок и смелый хрящеватый нос были от матери. Голова отрока, умная, своевольная и привлекательная.
— Я вижу, вы приобрели нового Монтеня, мосье Визенер, — сказал он. Капризный Рауль никогда не останавливался на каком-нибудь определенном обращении в разговоре с отцом. Иногда он называл его «мосье Визенер», иногда — «папа»; то он говорил с ним по-французски, то по-немецки. Сегодня Визенеру было даже приятно, что Рауль предпочел официальное обращение «мосье Визенер».
Он повел его в столовую, расположенную возле библиотеки, и прикрыл стеклянную дверь.
— Садись, мой мальчик, — пригласил он Рауля. — Чаю хочешь?
— Нет, — ответил Рауль, — но от аперитива я не откажусь. Ваш белый портвейн заслуживает внимания.
Визенер велел принести портвейн, налил, пытливо поглядел на юношу. Что ему нужно? Стройный, высокий, с узкими руками и ногами, сидел в своем кресле Рауль, повернув через плечо узкую голову, дерзко и кокетливо глядя на отца зеленовато-серыми глазами.
— Я проходил мимо, — сказал он, — захотелось на минутку заглянуть к вам. Не бойтесь, мне ничего особенного от вас не надо. Просто по дружбе. Он отодвинул стул и положил ногу на ногу; смелым ласковым взглядом окинул отца. Из третьей комнаты через стеклянную дверь доносился приглушенный стук пишущей машинки.
— Я не мешаю вам? — продолжал Рауль.
— Нисколько, — ответил Визенер, в свою очередь внимательно, почти жадно, вглядываясь в юношу. Он незаметно подтянулся. — Как же ты живешь? Расскажи.
Рауль любил говорить и говорил хорошо. Избалованный, кокетливый, он говорил обо всех, в том числе и о самом себе, с иронией. На всех его знаниях и суждениях лежал отпечаток своеволия. В одних науках он пасовал, зато блистал в других. У него были необыкновенные способности к новым языкам. На днях он позабавился тем, что перевел несколько статей Визенера на французский язык и затем обратно на немецкий.
— При этом я заметил, — сказал он покровительственным тоном, — как улучшился ваш стиль благодаря постоянному общению с нами. Ваш немецкий читается как французский. Вашего Гейне вы хорошо изучили. Но разве такое вам разрешается? И долго ли это будет сходить вам с рук? — Он улыбнулся отцу и отпил глоток золотистого вина.
Визенер прислушивался к голосу сына, к его неожиданно глубокому для этого тонкого юного лица тембру. Он добродушно относился к подтруниванию Рауля, он старался расположить его к себе не только потому, что от этого зависели его отношения с Леа де Шасефьер. Визенер любил своего сына, видел в нем лучшее отражение собственного «я». Поэтому он с легким сердцем прошел мимо его иронии и спросил, как поживает мать.
В те месяцы, когда национал-социалисты захватили власть и Визенер стал на их сторону, казалось, что мадам де Шасефьер, в жилах которой текла и еврейская кровь, порвет с ним, а капризный, высокомерный Рауль нет-нет да выказывал ему враждебность. Потом, конечно, обошлось: за эти два года Леа де Шасефьер примирилась с его принадлежностью к нацистам, а Рауль — его отцом официально значился чистокровный француз, роялист, убитый на войне аристократ Поль де Шасефьер — примирился с тем, что фактически он сын Визенера. Но у него были бесконечные рецидивы, все новые и новые припадки строптивости.
Сегодня он был милостив.
— Мама, как всегда, мила и непрактична, — рассказывал он доверчиво и снисходительно. — Сейчас она занята покупкой новой машины. Но если бы я не вмешался — и очень энергично, — она снова выбрала бы бьюик, а ведь, надеюсь, и вы согласитесь, что, кроме ланчиа, ни о чем и говорить не стоит. Кстати, она несколько раз вас вспоминала. Я нахожу, что о вас слишком много говорят, — поддразнил он отца. — Что вы такое опять натворили, для чего вам понадобилось увезти этого журналиста? Вы так себя ведете, что чертовски трудно вас защищать. Я на мамином месте не стал бы этого терпеть. Я бы давно покончил с вами, папа. История с этим журналистом… — Он покачал головой. — Мы читали статью некоего Траутвейна, — он выговорил это имя медленно, но правильно, по-немецки, с почти незаметным иностранным акцентом, — надо сказать, что этот человек прав на сто процентов.
Визенер привык к тону сына, тон этот и шокировал его и нравился ему, и он охотно мирился с ним. Но на этот раз его поразило, что он услышал похвалу Траутвейну из уст Рауля. Лицо его омрачилось.
Впечатлительный Рауль заметил, что этак недолго испортить отцу настроение. Сегодня это было ему невыгодно: он, разумеется, солгал, ему кое-что было нужно. Поэтому он переменил тему и завел разговор о модных национальных теориях. У него был талант адвоката — представлять все так, как ему в данную минуту было важно. Вообще-то говоря, юноша мнил себя, человека, в жилах которого течет кровь старых культурных народов латинского, еврейского, — значительно выше своего отца, «боша». Но сегодня он решил, что ему выгоднее занять примиренческую позицию. Он закончил свои рассуждения выводом, что сознательный национализм открывает возможность людям различных наций понимать друг друга лучше, чем расплывчатый интернационализм.
Рассуждения сына понравились Визенеру. Своим четким голосом, не без жара он принялся разъяснять, насколько терпим по существу национал-социализм. Настоящий национал-социалист заимствует хорошие качества у других народов, он считает желательным усвоить чужие добродетели, разумеется лишь постольку, поскольку они не идут во вред национальному организму. Рауль слушал с вежливым интересом. Про себя он делал дерзкие иронические замечания. Конечно, папа ассимилировался, поскольку «бош» способен ассимилироваться. Только вопрос, что лучше: настоящий «бош» или наполовину ассимилированный. Что бы папа ни говорил, он только «метек», чужеземец, и место его — по ту сторону Рейна.
Но все эти соображения Рауль оставил при себе. Он был честолюбив, в голове его созрел определенный проект, он хотел заручиться поддержкой отца, и идеи, только что изложенные им, были для этого подходящим вступлением. Вот почему Рауль остерегался возражать; наоборот, он оживленно согласился с отцом и лишь выразил сожаление по поводу всех этих бесконечных историй, вроде похищения журналиста Беньямина. Надо, сказал он, сделать все возможное, чтобы, невзирая на подобные истории, установить взаимное понимание. Визенер просветлел, видя, что его сын на этот раз проявляет такую зрелость и уступчивость.
— Под этим я подписываюсь обеими руками, — горячо сказал он. — Ясно: французские и немецкие националисты скорее найдут общий язык, чем, скажем, два француза — националист и марксист. Эта общность заключается в том, что мы, два националиста, француз и немец, отвергаем тысяча семьсот восемьдесят девятый год и все, что он принес с собой. Мы не признаем egalite — равенства людей по рождению, мы видим в этом основном принципе основную ошибку. Мы его отвергаем. Мы отвергаем французскую революцию. Мы стремимся к такому порядку, который признает природные различия между людьми со всеми вытекающими из них практическими выводами. Мы хотим исправить социальные и политические ошибки, которые совершил девятнадцатый век, сбитый с толку тысяча семьсот восемьдесят девятым годом. Мы хотим исходить из добрых традиций восемнадцатого. Я и ты, мой мальчик, к счастью, принадлежим к восемнадцатому столетию.
Эти идеи были по душе Раулю. На его красивом, тонком мальчишеском лице исчезла ироническая черточка, серо-зеленые глаза смотрели на отца не без одобрения.
— Налей мне еще вина, — милостиво сказал он по-немецки; он знал, как доволен отец, когда он обращается к нему по-немецки, и в особенности на «ты», а теперь Рауль считал своевременным проявить великодушие, ибо собирался заговорить о своем плане и заручиться помощью отца.