Морис Бланшо - Рассказ?
Она немного посопротивлялась этой идее, но совсем немного. Как бы там ни было, ей нравилось не работать. Когда мы выходили, у меня сжалось сердце, я не мог удержаться и сказал: “Ключ, наверное, у вас”. Как нельзя естественнее она вытащила крохотный ключик из своей сумочки и, закрыв дверь, бросила его обратно. К чему было расспрашивать ее в подобный момент? Столь немыслимый поступок с ее стороны, порыв, который заставил ее решительно взять у меня бумажник, запустить в него руку и вытащить ключ, не имел в этом мире никаких оправданий, и вопросы, в свою очередь, казались мне столь же нескромными, как и то, в чем я мог бы ее упрекнуть. Если несчастье судило, что некто, кого ставишь выше всех и любишь больше всего, прочел не предназначавшееся ему письмо, нужно от этого отказаться, не забыть, нет, но, если знаешь, никогда этого не знать, а если догадываешься, сделать невозможным, абсолютно уверовав в истину и верность, — и на самом деле это отвратительное событие начинает само себя стыдиться и вскоре самоуничтожается.
Если бы я начал расспрашивать Н., она бы сказала: “Да, я взяла этот ключ”. И если бы я спросил — почему вы это сделали? — ответ, который она бы без колебаний дала, который она была готова дать в любой момент, по природе своей оказался бы таков, что ни она, ни я не смогли бы уже прожить те часы и дни нормальной жизнью. Ну да, у меня оставалось только одно желание, я хотел зайти с ней сюда, вот в это кафе, погрузиться в занудство вон того кино, расслышать в ней какой-то смешок, который свидетельствовал бы только о легкомысленном тщеславии; более же всего я хотел сохранить за ней имя Натали, пусть даже ценой обкусанных ногтей и ранки на лбу.
Не вижу, почему бы этим часам и дням не быть самыми счастливыми. Влекомый то порывом, то эмоцией, я вел себя так, что у меня не оставалось времени почувствовать что-либо кроме истины этого порыва и силы этой эмоции. Что Н. нередко оставалась весьма сдержанной, не воспринималось мною как недостаток, скорее от этого возрастала моя собственная несдержанность, и в своих все более и более требовательных горячке и неистовстве я принимал ее манеру издалека поддерживать мое беспредельное нетерпение, страсть проводить время вместе за столь же горячечный порыв. К тому же, нет никаких сомнений, она до крайности ко мне привязалась — причем день ото дня привязывалась все сильнее; но слово “привязанность” — о чем оно нам говорит? Или слово “страсть”, каков его смысл? А слово “исступление”? Кому ведомо самое сильное чувство? Только мне, и я знаю, что оно самое что ни на есть ледяное, ибо оно восторжествовало и посейчас еще торжествует над безмерным поражением — и ныне, и во веки веков, будто для него нет больше времени.
Обосноваться, естественно, надлежало у нее, в ее квартире: я должен был расквитаться с ее дверью. Я разгуливал по всей этой необъятной трущобе, повсюду, где, мне казалось, она могла быть. Я не ходил за ней тенью, ибо тень иногда исчезает; но хотя, ничем не ограниченная, она поступала, как пожелает, свобода ее всегда была пропущена через мою, и стоило ей на мгновение остаться одной, как она тут же отыскивала меня — более всего из-за бесконечных вопросов, которые, как она знала, я задам ей про этот момент — и про все остальные, прожитые ею в одиночку. Известно, что я неразговорчив. Но подчас меня влекло говорить силой столь настоятельной, я чувствовал себя обязанным преобразовать простейшие житейские мелочи в такое количество ничего не значащих слов, что голос мой, становясь единственным пространством, которое я оставлял ей для жизни, заставлял ее саму выйти из своего молчания и придавал ей своего рода достоверность, физическую плотность, которой иначе бы недоставало. Все это может показаться ребячеством. Какая разница. Ребячество это оказалось достаточно могущественным, чтобы длить уже утраченную иллюзию, чтобы принудить к бытию то, чего уже не было. Мне кажется, что в этой болтовне присутствовала тяжесть одного-единственного слова, отголосок того “Приди”, которое я ей сказал; и она пришла и уже больше никогда не смогла бы уйти прочь.
Спустя примерно неделю после того дня приятель впутал меня в историю, о которой, поскольку она меня не касается, я распространяться не буду. Ограничусь тем, что он собирался драться на дуэли, если бы мне не удалось добиться от его противника, с которым мы в равной степени не знали друг друга, некоего частичного удовлетворения, а вопросы, нуждавшиеся в прояснении, были интимнейшего свойства. Эта стычка, еще более бессмысленная из-за всеобщей неразберихи, занимала меня почти целый день. Я расхаживал от одного к другому, переносил, их извращая, слова, которые был призван передавать максимально точно; к концу дня я отправился домой к замешанной в этой истории девушке, чтобы вернуть ей кое-какие бумаги и получить взамен какие-то предметы. Все эти перипетии в подобный момент казались мне последней гримасой мира. Но мой приятель находил эту историю более чем серьезной, а я был его другом.
Быть может, ошибкой — а впрочем, все эти обстоятельства и мои их толкования для меня лишь средство чуть подольше остаться в краю того, что может быть рассказано и пережито, — моей ошибкой, вопиющей ошибкой было вести себя с оглядкой на других. Я чувствовал, что обязан хранить секрет, и обронил Н. по поводу этого дела, которое отвлекло меня на целый день, только несколько невнятных слов. Подчеркиваю, что в моей сдержанности не было ничего похвального. Подобный недостаток откровенности только и означал, что после дня, положенного на алтарь чести, как ее понимают другие, меня все еще пропитывали жизнь и суждения этих других, то есть я был неверен существенно более важным жизни и суждениям. Какое мне дело до этой чести и даже до этого приятеля, даже до его невзгод? Мое несчастье безмерно, и остальные рядом с ним — просто ничто.
Не следует верить в драматические решения. Никакой драмы не было и в помине. Во мне в какую-то секунду все ослабло, слегка рассеялось, стало менее подлинным. Самое ужасное, что в те минуты я осознавал, какую безрассудную цену придется платить за мгновение рассеянности, я знал, что если немедленно не буду вновь охвачен неким безудержным чувством, то рискую потерять и жизнь, и другую сторону жизни. Идея эта была мне совершенно ясна, всего-то и осталось, что превозмочь крупицы усталости, но ведь и подсказала мне ее именно усталость, и, раздумывая об этом, я становился все менее подлинным и более и более холодным.
Около десяти Натали сказала мне:
— Я позвонила X. и попросила его сделать слепок моих рук и головы.
Меня в тот же миг охватило предчувствие чего-то ужасного. “Что навело вас на эту мысль?” — “Карточка”. Она показала мне визитную карточку одного скульптора, которая обычно лежала вместе с ключом у меня в бумажнике. “Мне кажется, вы не всегда в ладах с этим бумажником”. — “Почему?” Это “почему” несло в себе такое забвение всего и вся, что тревога вытеснила остальные мои чувства. “Прошу вас, откажитесь от этой идеи”. Она покачала головой. “Не могу”, - грустно сказала она. — “Не можете? Почему?” Я устремился за ее ответом, но в глазах у нее пролегла столь глубокая печаль, нечто столь неподвижное и холодное, что вопрос мой повис между нами, и мне захотелось его подхватить, поднести к самому ее лицу, до такой степени я чувствовал, что ей его уже больше не воспринять. Мне нужно было в самом деле выйти из себя и своей жизнью дать жизнь этим словам. Но я был слаб, какая слабость, какое жалкое бессилие. Перед лицом ее немоты я вернулся в себя — быть может, я сам и сказал ей о X., а может, и упомянул об этой процедуре — странной процедуре, если она производится над живыми, подчас опасной, удивительной, процедуре, которая… Вдруг меня обожгла ярость. “Если вы мне не ответите, — вскричал я, — я никогда с вами больше не заговорю”. Угроза словно замерла перед ней. Она смотрела на меня тягуче, услужливо, с какой-то странной неподвижностью. Но она же не отводит глаз, подумал я: обычно она предпочитала смотреть на меня, когда я за ней не следил.
Ласково, как только мог, я спросил у нее:
— Вы меня слышите?
— Да.
— Вы не откажетесь от своего плана?
Мне показалось, что в ее взгляде я прочел чуть ли не согласие.
— Скажите же “да”, - и, чтобы приободрить, я взял ее за руку. — А не то смотрите, я запру вас в этой комнате.
— Где это?
— Да здесь же, дома.
Какое-то мгновение она вслушивалась, потом спросила: “С вами?” Я кивнул. Я все еще держал ее за руку, ее рука жила и сулила мне надежду. Она заговорила сама:
— Что за слово вы произнесли?
Я изучал ее лицо. О Боже, бессмысленно сказал себе я, напомни мне это слово.
— Какое слово? — спросил я с полной обещаний легкомысленной улыбкой.
Я осознавал две вещи: она-то отнюдь не улыбалась, а сама идея между тем по-прежнему оставалась с нами.
— Только что, — пробормотала она, со всей очевидностью полностью сосредоточившись на том моменте, когда я раскрыл рот, чтобы его произнести.