Уильям Фолкнер - Осквернитель праха
— Нет. Я останусь.
— Вылезай, — сказал дядя. — Тебе надо идти в школу. Или, пожалуй, лучше пойти лечь спать. Да-да. — Дядя вдруг точно спохватился. — И Алеку Сэндеру тоже. Пусть он сегодня посидит дома. Потому что об этом не должно быть никаких разговоров, никому ни слова, пока мы с этим совсем не покончим. Ты сам должен понимать.
Но он не слушал, они с дядей даже и говорили-то не об одном и том же — даже и тогда, когда он еще раз сказал «нет», а дядя в это время уже вышел из машины и повернул было к дому, но остановился, поглядел на него, затем снова повернулся к нему и долго стоял так, глядя на него, потом сказал:
— У нас с тобой как-то все немножко шиворот-навыворот получается. В сущности, ведь это мне надо спрашивать у тебя, можно ли мне поехать.
Потому что он-то думал о маме, и не то чтобы он только сейчас вспомнил о ней, а еще когда они ехали через Площадь, минут пять тому назад, и казалось, чего проще было бы выйти там из дядиной машины, пойти и сесть в машину шерифа и просто сидеть и ждать, пока они соберутся ехать к часовне, и он даже, наверно, подумал тогда об этом и, наверно, даже так и сделал бы, если бы не эта сонная одурь, если бы он так не отупел и не раскис; и он знал, что на этот раз он не сможет ей противостоять, и даже будь он совсем в форме, на свежую голову; тот факт, что он уже сделал это дважды, на протяжении одиннадцати часов — один раз тайком, а другой просто с налету, ошарашив ее полной неожиданностью и массированной быстротой действий, теперь еще более безоговорочно обрекал его на поражение и сдачу; он думал, что ему сказать дяде на эти наивные детские разговоры о школе и о том, чтобы лечь спать, когда ему сейчас грозит этот неуловимый, неумолимый натиск, но тут дядя опять угадал его мысли; он все еще стоял около машины и глядел на него с состраданием, без тени надежды, потому что, хотя он был пятидесятилетний холостяк и уже тридцать пять лет как вышел из подчинения женщине, он слишком хорошо знал и представлял себе, какие она тотчас же найдет отговорки: и школа, и уроки, и что он выбился из сил — и тут же отбросит их, чтобы прибегнуть к Другим; она не признает никаких разумных доводов — когда ему хочется остаться дома, и никакого чувства гражданского долга, простой справедливости, или человечности, или что это необходимо для того, чтобы спасти чью-то жизнь или даже сохранить мир собственной бессмертной души, никаких оправданий — когда ему надо уйти.
Дядя сказал:
— Хорошо. Идем. Я поговорю с ней.
Он подвинулся к дверце, стал выходить и вдруг сказал спокойно, в каком-то изумлении не перед рухнувшей надеждой, а перед тем, в какой безнадежности может пребывать человек и как долго он может это выдержать:
— Вы ведь мне только дядя.
— Хуже, — сказал дядя. — Я всего-навсего мужчина. — И опять дядя, угадал его мысли. — Хорошо. Я попробую поговорить и с Парали тоже. Положение у вас одинаковое. Надо думать, у материнства кожа лишена цвета.
Вот, должно быть, и дядя сейчас тоже думал, как с ними не только никогда нельзя выиграть боя — нельзя даже найти место боя, чтобы вовремя признать поражение: всегда оказывается, они уже до этого успели перенести его куда-то еще; он вспомнил — это было тому назад два года, — как он наконец-то попал в футбольную команду своей школы, и то ли он вытянул жребий, то ли его выбрали на место выбывшего игрока участвовать в иногороднем состязании — постоянный игрок, кажется, получил ушиб во время подготовки к матчу или оказался недостаточно подготовленным, а может быть, просто его мать не позволила ему ехать, — он точно не помнит, что там такое вышло, потому что сам он перед этой поездкой весь четверг и пятницу был поглощен тем, что тщетно ломал себе голову, как сказать маме, что он едет в Моттстаун со школьной командой играть в настоящем матче, и не мог ничего придумать и откладывал до последней минуты, когда уже он вынужден был ей сказать: и у него это плохо получилось; пришлось выдержать целую бурю, и он выдержал, потому что тут оказался отец — хотя он вовсе и не рассчитывал на это — не потому, что не хотел, — может быть, он и подумал бы об этом, не будь он в таком смятении, чуть ли не вне себя от ярости и стыда, и вдобавок еще стыда оттого, что он так разъярен (на какую-то ее отговорку он крикнул: «А чем же команда виновата, что я у тебя единственный сын?»), — и уехал с командой в пятницу вечером с таким чувством — так он представлял себе, — какое должно быть у солдата, когда он, вырвавшись из материнских объятий, отправляется воевать за какое-то не совсем достойное дело; конечно, она будет огорчаться за него, если он провалит игру, и даже будет опять глядеть ему прямо в лицо, если у него все сойдет хорошо, и все-таки навсегда теперь между ними останется старое, но всегда свежее, незабываемое, постоянное расхождение; так что всю эту ночь в пятницу, тщетно стараясь уснуть в чужой, незнакомой кровати, и всю первую половину следующего дня, дожидаясь, когда начнется игра, он думал — лучше было бы для команды, если бы он не поехал, потому что какой от него может быть прок, когда у него только одно на уме, — пока не раздался первый свисток и все — на поле и потом уже, когда в самом низу, под налетевшей на него кучей обеих команд, рот и нос забиты расплесканной и засохшей гашеной известкой, которой проводят линию ворот, он, прижав мяч к груди, услышал, узнал среди всех голосов этот один, пронзительный, торжествующий, кровожадный голос и, вывернувшись наконец, перевел дух и увидел ее в толпе, впереди всех, не на трибуне среди сидящих, а среди тех, кто топтался и даже бегал взад и вперед вдоль боковой линии, следя за каждым ударом, и потом в тот же вечер в машине, когда они возвращались домой в Джефферсон, он — на переднем сиденье рядом с шофером из гаража, а мама — с тремя или четырьмя другими игроками сзади, каким гордым, спокойным, безжалостным голосом, вот таким и сам он мог говорить, она спросила его: «Ну, как твоя рука, не болит больше?» — и сейчас, войдя в переднюю, он признался себе, что он ожидал увидеть ее в дверях, все еще с распущенными волосами, в ночной рубашке и что его после трехчасового отсутствия встретят все теми же непрерывающимися с тех пор жалобными возгласами. Но вместо этого из столовой быстро вышел отец и сразу накинулся на него, не давая ему сказать ни слова, даже когда дядя, повернувшись, крикнул ему прямо в лицо:
— Чарли! Чарли! Тьфу, пропасть! Да погодите же вы!
И только тогда, совсем одетая, как для выхода, бодрая, деловитая, собранная, к ним из глубины коридора, из кухни, подошла мать и, даже не повышая голоса, обратилась к отцу:
— Чарли. Иди в столовую и кончай завтракать. Парали сегодня не совсем здорова и не будет возиться здесь целый день.
Потом к нему — милое, неизменное родное лицо, которое он знает всю жизнь и поэтому не способен описать так, чтобы его мог узнать посторонний, и сам он никогда не узнал бы его, если бы ему кто-нибудь описал, но сейчас оно деловито-спокойно и даже чуточку невнимательно, а возгласы, возгласы — это только старая, укоренившаяся привычка твердить одно и то же: «Ты не умывался!» — и, даже не остановившись посмотреть, идет ли он за ней, тут же пошла вверх по лестнице и в ванную, и уже повернула кран, и сует ему мыло в руки, и стоит с полотенцем в руках, — такое родное лицо со своим родным выражением, которое в течение всей его жизни появлялось у нее всякий раз, когда он делал что-то, что еще на шаг отдаляло его от младенчества, от детства: когда дядя подарил ему шотландского пони, которого кто-то научил прыгать через препятствия высотой восемнадцать и двадцать четыре дюйма, и когда отец подарил ему первое настоящее, стреляющее порохом ружье, и в тот день, когда грум привез на грузовике Хайбоя и он первый раз сел на него, а Хайбой встал на дыбы, и ее вопль, и спокойный голос грума: «Хлестните его покрепче по голове, когда он такие штуки вытворяет, вы что же, хотите, чтобы он повалился на спину и придавил вас?» — ну, просто это лицевые мускулы по невнимательности, уступая привычке, складываются в прежнее выражение, вот как и ее голос, тоже по невнимательности, просто по старой памяти выхватывает машинально затверженные возгласы, потому что сейчас в нем было что-то еще другое, такое вот, как тогда, вечером, в машине, когда она сказала: «Ну, как твоя рука, не болит больше?» — и в другой раз, когда отец, вернувшись домой, застал его, когда он прыгал на Хайбое через бетонную кормушку во дворе, а мать, прислонившись к забору, стояла и смотрела на него; с какой яростью после возгласа облегчения и гнева накинулся на него отец, и такой спокойный голос матери: «А почему же нет? Кормушка гораздо ниже этой шаткой изгороди, которую ты купил ему, ведь она даже не закрепляется ничем», — и, хоть он сейчас совсем осовел и у него все смешалось в голове, он узнал эту нотку в ее голосе и, подняв к ней лицо и руки, с которых капала вода, вскричал негодующий, ошеломленный: